«Огни Студёного моря». Ника Свестен

Ника Свестен

Подходит читателям от 10 лет.

«Он был свободен, а значит, у него было самое дорогое: право добиваться любви, право идти куда вздумается и право добывать в поте лица свой хлеб».

Антуан Сент-Экзюпери

16 мая.

Тиль сказала, записывай всё, что происходит в твоей голове и за её пределами. Так и сказала. А ещё говорит, тяжёлые мысли они, как стая ворон, — если на волю не выпустить, то ничего кроме них и не услышишь.

Ну, ей виднее. Она ведь тыщу лет уже здесь на маяке живёт, в этой глухомани. Хотя, из маяка давно музей сделали. Так что я теперь, вроде как музейный экспонат. Мальчик с занозой.

Ни интернета нет, ни телека, чтоб хоть как-то ворон этих в голове заглушить…

В общем, так. Тут у меня тетрадь, карандаш и кружка с чаем. Лампу настольную притащил, дедушкина ещё. Буду судовой журнал вести. Правда, не ясно зачем. И о чём тут писать можно.

В доме тихо, точно в лесу. Слышно, как в другой комнате будильник железный тикает. И главное, подло так тикает, стрелкой по циферблату шаркает: «всё-не-так, всё-не-так».

А ещё ветер. Дует без остановки. Нудно, на одной ноте. Из всей погоды только дождь выдают, тридцать три вида.

Ну и начхать! На улице всё равно делать нечего: сгонял на велике через этот их посёлок на дальний мыс и всё, кончился остров. Тоска.

Вот уж точно, Санька-ссыльный. Лучше не скажешь.

Это пацаны придумали, когда узнали, куда предки меня отправляют. Хорошо им смеяться. Они-то на Чёрное море поедут, а меня на Белое спровадили.

Мама сказала: «Сынок, мы тебя не наказываем. Поживёшь у бабушки, сможешь спокойно обо всём подумать».

Как же, не наказывают. Будто мало мне того, что случилось!

На душе и так тошно, а теперь ещё на болота эти любоваться.

А Тиль ведёт себя так, точно не знает ничего. Уж лучше б отругала меня, или там беседу провела, воспитательную. Как они все любят. Но нет, добрая и спокойная, как обычно. От этого только хуже.

 

Так, стоп! Я же про другое написать хотел.

Про взрыв.

Тиль говорит, с собой договориться только без вранья можно. Ну, если без вранья, то получается, не будь Кир таким умным, а я таким идиотом, то ничего бы и не произошло.

Кир, конечно, крутой. Без вопросов. У него все наперёд расписано, — и как школу экстерном закончит, и в какой универ поступит, и какой грант выиграет, и какую научную работу напишет. Весь из себя учёный уже. И химик, и биолог. Только и слышишь от него: то метасинтез, то макромолекулы, то белок какой-то зелёный светящийся, что из медуз добывают, а то вообще, биотопливо из водорослей.

Вот ему здесь точно понравилось бы. Тут этих водорослей — завались! Эти их ламинарии везде: и на берегу, и в магазине. И сушёные, и мочёные, и какие хочешь. Даже мармелад водорослевый. Надо ж такое придумать…

Хотя, я, наверное, и сам типа этой ламинарии. Колыхаюсь, колыхаюсь, а что за фрукт — непонятно. Но рядом с Киром я вроде бы тоже умный и волевой. Ерунда это всё! Для всех я — Санька-гитарист, и больше ничего. Шут при короле Кире Мудром.

 

А было так.

Кир мне говорит:

— Готовь скетчи для анимации. Надо старт ракеты отрисовать.

А я ему:

— Кирыч, ну что мы, в детсадике? Ведро на голову надел, и сразу робот! Не получится с этой графикой натурально.

В сценарии у нас было написано: «Космическая капсула, захваченная повстанцами, покидает планету миллиона молний». И пометка маркером от Кира: «Анимация — Саныч».

А ведь это я сгоряча наврал, что рисовать умею не хуже Малевича. Потом признаться хотел, но Кир про мои супер-способности услышал, и обрадовался. Говорит:

— Саныч, вечно ты прибедняешься. Ты же у нас почти вундеркинд. Только ленивый очень.

Мне так приятно стало, будто это всё правда. И как почти вундеркинд ещё и программу специальную по анимации освоить наобещал. А ведь мне эти программы, как для белки кубик Рубика, — крути ни крути, всё равно не врубишься.

Подумал: художником за каникулы не стать, так чего дёргаться? Болтался все две недели, музыку сочинял, на скейте гонял. А когда понял, что вот сейчас всё и вскроется, начал на ходу выкручиваться.

— Кирыч, я тут подумал, — говорю. — Можно, конечно, и отрисовать. Без проблем. Но если старт по-настоящему сделать, вот это круто будет! В капсулу электроники разной напихаем, чтоб искры, дым. Я без масштабирования сниму. Как в жизни получится. Кир, давай, а?

Руками, как мельница машу: всё в красках расписываю. Художник.

Кир слушал меня слушал, потом вздохнул тяжко и говорит:

— Ладно, сделаю. Будет тебе электроника. Только не реви.

Вот и сделал. Добрый Кирилл Иваныч, Нобелевский лауреат из девятого «В».

 

Поначалу всё шло чётко.

Вечером закрылись в нашей оранжерее школьной. Я, понятное дело, Киру сказал, что разрешение получил, все окей. А сам ключи выпросил у девчонок-огородниц, — вечно рыхлят что-то. Они давай хихикать, намекать, что я там свидание устроить решил. Дурёхи.

Начали снимать сцену в плотоядных джунглях планеты Фулгур. По-латински «фулгур» значит молния.

Декорации — то, что надо: лианы, фикусы, кувшинки всякие африканские. Оранжерея ведь у нас старинная. Они там лет пятьдесят уже растут.

Сверху задник бумажный повесили, на нём звёздное небо распечатали, — неизвестные науке галактики, планеты, туманности разные. Настоящий космос получился. Можно в трубочку свернуть и с собой носить.

В видоискатель камеры смотрю, планета, как живая.

Жэка-географ из параллельного был у нас консультантом по молниям. Рассказал про одно место в Южной Америке, Кататумбо называется. Там почти что круглый год шторм и молнии шпарят без остановки. Жэка объяснил, это потому, что ветер с Анд поднимает газ болотный и накачивает им облака грозовые. Вот те и шарахают молниями без перерыва на обед. Картина круче Айвазовского!

Мы решили, что у нас в фильме вся планета такой будет. И кроме шторма нескончаемого, она ещё и джунглями покрыта, из плотоядных растений-хищников. Таких огромных, что запросто целого человека переваривают. Ещё есть разумные грибы, они в живых существ спорами стреляют, чтобы потом в них прорасти.

Кир все чертежи капсулы сам делал. Сказал, она будет биоморфной, внутри похожа на строение человеческой клетки. Вроде послания тем, кто в биологии и химии шарит.

Кирыч, как обычно, завернул так завернул. Кроме него и его прадеда-академика, может ещё человек пять догадаются. Но меня никто и не спрашивал. Камеру держи и помалкивай.

Планировали так: капсула поднимается до уровня нашего звёздного неба, потом Кир кричит мне «Стоп! Снято!» и пультом дистанционным капсулу приземляет. Все довольны, всем спасибо.

Я установил камеру, жду отмашки. Кир с капсулой возится. Проверил декорации, радиоуправление. Потом улыбается и кричит мне: «Поехали!».

Капсула, как и задумано, не спеша в воздух приподнялась. Из-под днища у неё дым красный, клубами. Фантастика!

Потом она вдруг резко, без предупреждения — вжжжииик! — и под самую крышу стеклянную взлетела. Зависла там на секунду и взорвалась.

Я даже испугаться не успел. Над головой сразу треск такой, точно оранжерея наша на полном ходу на айсберг напоролась. А потом замерло все. Так, словно что-то на тонкой нитке повисло и сейчас оборвётся.

И оборвалось.

Стекло на крыше хрустнуло и раскололось. Вниз огромные зазубренные куски полетели, а потом осколки брызнули.

Я застыл и шевельнуться не могу.

Кир меня за шиворот схватил и под верстак кирпичный запихнул. Потом сам туда забрался. Скорчились там как старые кеды, а стекла всё падают. Горшки глиняные с цветами, словно от выстрела разбиваются, вдрызг. По сторонам ошмётки земли, корней, листьев разорванных разлетаются.

Вижу, у Кира на рубахе кровь. И непонятно, его она или моя. Потом вроде бы стихло всё. Выглядываем, а на стеклянной крыше, от дыры — трещины в разные стороны разбегаются. И, как живые через переплёт рам ползут. Всё дальше и дальше.

Кир мне командует:

— Санька, на выход! Сейчас всё рухнет!

И снова меня схватил и за собой потащил, будто я чучело соломенное. А на меня от перепуга такая слабость навалилась. Ну всё, думаю, хана. Маму вспомнил и как давай вопить, что никуда я не пойду, что мы умрём, не выберемся. Вот позорище…

Кир без слов размахнулся и щедрую такую плюху мне отвесил. Прям от души. Я икнул, и умирать как-то сразу расхотелось.

Подобрали с пола кусок фанеры, накрылись им как щитом и со скоростью света — к выходу. В оранжерее нашей и так заблудиться можно, а тут она вдруг в лес тропический превратилась. Дорожки между пальм все перепутались. Там, где поворот должен быть — тупик. Куда бежать непонятно. А хруст сверху только сильнее. Будто кто-то челюстями своими гигантским крышу сжевать пытается.

Смотрю, лиана с белыми цветами знакомая под потолком свисает. Вспомнил, что штука эта у самых дверей в оранжерею растёт. Сто раз там на практических по экологии от скуки изнывал. На лиану эту уставлюсь и думаю о чём-нибудь. А пацаны про меня: «Гляди, гляди! Сан Саныч опять стены взглядом раздвигает». Комики.

Вот вам и раздвинул!

Обрадовался, Киру на дверь показываю. Вдруг слышу, за спиной писк. Пронзительный такой, точно воробьев придавило. Кир тоже прислушался, потом фанеру бросил и обратно повернул. Я его еле за рукав схватить успел. Ору ему:

— Куда?! Сдурел?! Там стекла падают!

Он вырвался и тоже кричит:

— Там кто-то есть! Не слышишь?!

Что было делать? Побежал за ним. Со щитом фанерным как верный оруженосец.

Недалеко от нашего космоса бумажного куча разного хлама огородного. Оттуда и звук. Подбежали. За кадушками и граблями стол стоит, весь осколками засыпан, а под ним — те две девчонки-цветочницы. Забились в угол, обнялись и пищат от страха. Ясно, что вслед за нами пробрались и спрятались. Узнать хотели, что это мы тут делать будем. Говорю же, дурёхи.

Я наверх глянул, а там в одной раме стекло еле держится. Ещё чуть-чуть, и вниз ухнет. Кир без всяких нежностей девчонок из-под стола вытащил. И говорит, спокойно, как на перемене:

— Что за паника? Мы стекло в форточке кокнули, всего-то делов. Так, сейчас побежим к выходу. Быстро, как на стометровке. Готовы?

Девчонки смотрят на него глазищами своими перепуганными и кивают. Только до выхода добрались, а за спиной грохот, как в блокбастере.

Вокруг оранжереи уже сторож наш кругами бегает. Вызвал пожарных, скорую. Сирены завыли. Все кричат, звонят кому-то, девчонок успокаивают, нас спрашивают о чём-то, орут, будто мы оглохли.

Кир голову руками закрыл и не двигается. А у меня мысль дурацкая в голове застряла и крутится на повторе: «Космос наш порвался, наверное».

 

А потом понеслось…

Расследовать стали, выяснять что и как, кто взрыв устроил, как в оранжерею проникли. Я сказал, что затея моя: и ключи обманом получил, и модель ракеты тоже я сделал, но в расчётах промахнулся. Говорю им, у меня трояк по физике, что вы хотите.

От занятий меня отстранили и вроде как под домашний арест посадили. А то, что мы девчонок спасли, об этом не сказал никто. Но я же не медаль прошу, а просто понять по-человечески.

Отец со мной не разговаривает. По ночам не спит, курит и на кухне взад-вперед ходит. Мама между нами мечется, отца просит:

— Саша, что же ты? Поговори с ребёнком, ему сейчас тяжело!

А мне всё повторяет:

— Санечка, что ты наделал?! Вы же могли погибнуть! Как я теперь кирюшиному дедушке в глаза буду смотреть?

И плачет.

Я зубы сцепил, сижу в своей комнате, читать пытаюсь, чтоб отвлечься. Стыдно до тошноты. Во дворе все смотрят на меня, как на приговорённого к расстрелу, и говорить со мной боятся.

Киру звоню, трубку прадед его снимает. И отвечает так вежливо, что мороз по коже:

— Александр, прошу прощения, но мой внук не изъявляет желания с кем-либо говорить. До свидания!

Но я всё равно через пару дней к Киру рванул. Решил, под дверью сидеть буду, пока не впустят!

Дверь незнакомая тётка в бусах открыла. Там у них человеку плохо, а она в бусах! Сказал ей, что наша классная кое-что Киру передать просила, а у самого руки дрожат. Тётка эта с недоверием на меня глянула, но впустила.

Запах в квартире чужой, неприятный: лекарствами пахнет и ещё чем-то горьким. В комнату вхожу. Темно, окна зашторены, только лампа-минерал на столе светится.

Кир в кровати лежит. Худой, бледный, рука перебинтована и на распорке висит. Думал, обрадуется мне. А он приподнялся и так на меня посмотрел, точно я — слизняк раздавленный на подошве. Вроде, с жалостью, но больше с омерзением.

— Чего притащился? Совесть замучила? Ну так считай, что невиновен! Вот тебе справка! С печатью.

Сгрёб со столика какие-то листки, — рецепты аптечные, что ли, — и в меня их швырнул. Будто под дых со всего размаху врезал. Я аж задохнулся.

— Кир, ты чего? — А сам чувствую, сейчас разревусь от обиды. Выскочил из квартиры и дверью хлопнул.

Стою в парадной и кулаки от злости сжимаю. Тётка в бусах выглянула, увидела меня, подошла и спрашивает:

— Это ты чтоль, который школу спалил?

— Ага,— говорю, — тот самый. Школу спалил. А ещё Рим и Москву. И башню вавилонскую тоже я развалил.

Она головой покачала:

— Ничего, сынок, ничего. Башню вашу снова построят, а вот человека с того света не вернуть.

А мне в тот момент больше всего и хотелось, что на каком-нибудь другом свете оказаться…

 

Целый роман накатал. Картинок только не хватает.

Пойду спать. Завтра Тиль свои уроки начнёт. Сказала мне: «У нас здесь даже ночи белые, а внук у меня тёмный. Будем это исправлять».

Жду не дождусь, как же!

 

19 мая.

 

В общем, новости такие — новостей нет.

А что тут произойти может?

Солнце, как из розетки выключили. Было, потом — раз! — и перегорело. Ветер не унимается. Кажется, вот сейчас дунет посильнее, и флигель наш в море сползёт и поплывёт себе к Ледовитому океану.

Как-то спросил у Тиль, с чего это она свой дом флигелем называет. Он же ни к чему не пристроен, отдельно стоит. А она удивилась: «Как же ни к чему? Он к морю пристроен, Санька».

И не поймёшь, шутит она или всерьёз.

Уроками меня по полной загрузила. Уже без всяких шуток. Французский, алгебра, русский, биология. Говорит: «Без образования я тебя не оставлю, а ты сам решай, как им распорядиться».

А я и без уроков только и делаю, что книжки читаю. Хочешь не хочешь, писателем станешь. Ноут и смартфон отец взять сюда не разрешил. По-моему, без всякой логики, — бас мой, значит, можно, а ноутбук нет? Бас я дома оставил. Из вредности. Вот пусть теперь смотрят на него и вспоминают, как сын их единственный там сидел и по струнам тренькал.

Ладно хоть дедушкина библиотека есть. В ней книг на полжизни хватит. И бабушка не пристаёт ко мне: «Почитал бы. Сколько можно сидеть?». Только один раз про книги сказала, как бы между прочим:

— Даниил Яковлевич говорил, что собирает их для тебя.

Она всегда дедушку по имени отчеству зовёт.

В большой комнате фотография в рамке висит, дедушка такой клёвый там — молодой, волосы ёжиком, очки круглые с трещиной; нос наморщил и хохочет во весь рот. Какой же он Даниил Яковлевич? Данька, и всё!

Жалко, нет уже деда. Он бы объяснил, как теперь быть. Тиль в душу не лезет. Может, ждёт, что я сам разговор начну?

 

Места здесь всё-таки странные. Все туристы охают, ахают: до чего же у вас тут всё прекрасно-распрекрасно!

А сами на катере «Камбала» с острова на остров поплавают, вокруг церкви деревянной обойдут, на маяк залезут, сувениров накупят и домой отчалят. Комарами все покусанные, носы от холода сливовые, но такие довольные, будто на Марс слетали.

По мне, так это просто Гримпенская трясина. Только собаки здесь не Баскервилей, а просто большие и мохнатые. Добрые, правда. И очень любят на закат смотреть. Усядутся в ряд и таращатся целый час, как солнце за сопку заходит. Тут даже собаки и те, с приветом.

Тиль говорит, мне нужно с местными ребятами подружиться. Но мне ж не пять лет. Не могу я, как в песочнице, подойти и сказать: «Тебя как зовут? Меня Саша. Давай дружить?». Да и видал я этих местных ребят.

Но это вообще отдельная история.

В посёлке из обычных людей только сезонники. Те, кто с Большой земли работать приехал. А местные, они как Тиль. Вежливые, улыбаются, но с расспросами не пристают. И говорят всё какими-то присказками.

Когда в посёлок с маяка хожу, иногда пацанов встречаю. Моего возраста или около того. Одного лохматого, огромного, как гризли, постоянно вижу. Таскается везде с торбой старушачей. Недавно он под дождём шёл, ни капюшона,ни шапки. Вода ручьями с него льётся, а он идёт, будто не замечает. Вот чудила.

 

А в прошлое воскресенье я опять дурака свалял.

Утром, как обычно, на турнике как груша повисел и в душ иду. Вижу, из библиотеки выходит кто-то вроде девчонки в голубом таком платье. И волосы белые до плеч. А откуда ей в доме взяться, да ещё с такими волосами?

Хотя, Тиль двери никогда не запирает. Я ей сколько раз повторял: «Бабуль, у тебя в музей люди чужие толкутся, ещё в дом зайдут». А она: «Кто способен войти без стука, тот и без ключа войти может». Вот и поговори с ней.

Крадусь, значит, за этой девчонкой. Я ещё подумал тогда: а может, это призрак, который у нас по вечерам на чердаке топает?

Девчонка уверенно, как у себя дома, сворачивает в большую комнату, я за ней. И уже понимаю, что никакой она не призрак, а обычная нахалка, — вот так запросто по чужому дому расхаживать.

Тиль из кухни вышла, увидела девчонку, улыбается

Девчонка книжку ей какую-то показывает:

— Я нашла, Таисия Андреевна, не волнуйтесь!

А Тиль ей на французском:

— Вот и хорошо, мой друг!

«Мой друг». Нормально? Меня она в жизни так не называла.

Тут я не выдержал и говорю у девчонки за спиной:

— Извините, сильвупле, я на вашем балу и без фрака!

Хотел её страшным басом испугать, а получилось писклявеньким таким голоском.

Голубое платье с волосами оборачивается, с ног до головы меня оглядывает, краснеет по самые уши и снова спиной поворачивается.

Ещё не познакомились, думаю, а уже игнорирует.

Потом замечаю, Тиль мне знаки подаёт, типа: «Полундра!!!». И тут до меня доходит, что я всё это время в одних трусах стою. Причём, в самых идиотских, какие у меня есть. С бэтменами.

Отец называет такое «Закон подлости». Хоть сто лет в самых крутых джинсах ходи, и ни одну девчонку не встретишь, а тут один раз лопухнулся, и на́ тебе!

Короче, промямлил что-то и смылся.

Дверь в кабинет захлопнул, слышу, они вдвоём смеются. Как будто никогда человека в трусах не видели. И ладно! Отец говорит, настоящий мужчина на женщину злиться не может. Вот я и не злюсь.

Вышел только когда Тиль завтракать позвала. Одетый, само собой. Даже свитер надел и шарф, чтоб уж наверняка. Но девчонка эта испарилась.

Сижу за столом, сахар в чае размешиваю, а бабушка глядит на меня насмешливо так. Говорит:

— Это Любаша была, моя ученица. За словарём приходила.

— Мне всё равно, — отвечаю. — Нормальный человек над голым смеяться не будет. Особенно, если сам одетый.

Тиль ещё больше разулыбалась.

— Простите нас великодушно, Александр Саныч! Вы из культурной столицы, а мы люди дремучие, манерам не обучены. Хотите коржик?

А девчонка эта чудна́я. Один глаз голубой, другой — зелёный. И брови белые. Но так ничего, симпатичная. Только воображает много, сразу видно. Ещё и имя. Любовь.

Тоже мне любовь нашлась.

 

20 мая.

 

Сенсация! Сенсация! Горячие новости! Первый контакт с аборигенами! Аборигены Кука не съели, но выплюнули.

А всё из-за того лохматого парня получилось.

Здесь дамба валунная есть, из камней сложена, на другой остров ведёт. Так вот я заметил, что гризли с торбочкой всё время по этой дамбе ходит. И вид у него такой деловой, будто очень опаздывает. А куда, спрашивается, ему опаздывать? Тиль говорила, на том острове не живёт никто.

Решил, устрою на лохмача засаду, подкараулю его на дамбе и прослежу за ним до самого острова. План, конечно, так себе. Но хоть чем-то заняться.

 

Проснулся на рассвете, бросил в рюкзак фонарик, дедов бинокль, ножик складной, хлеба взял и морса в бутылку налил. Подготовился, точно мама собирала. Старею, что ли?

Надел ветровку, капюшон затянул потуже и на велик. Съехал с мыса на просёлочную дорогу и вдоль берега к дамбе помчал.

Туман клочьями висит. Море серое и тусклое, как бок нашего чайника железного, — в нём тоже, наверное, лицо своё вытянутое увидеть можно. Тиль, кстати, вместо зеркала всегда в чайник смотрится и говорит: «Вот единственное отражение, которому можно доверять».

Через лес проехал кое-как, по корням всю подвеску растряс. Луг показался. Там череп динозавра валяется. А вблизи, это просто кабина ржавая от грузовика с капотом-пастью.

Поставил велик внутрь и дальше пешком пошёл.

Луг этот только на вид зелёный и пушистый. На деле, там воды по щиколотку, тропа под ногами так чавкает, будто сожрать тебя собирается, с аппетитом. Хотя, съесть тебя и так найдётся кому. Комары тут такие злобные, с зимы не кормлены. Набрасываются сразу всей братвой, не отмашешься.

Так все вместе к дамбе и дошли, — я и туча комарья.

 

Осмотрелся, — никого. Решил до середины пройти, а потом, как гризли покажется, сделать вид, что нам совершенно случайно по пути. Спрятался там, где между камней арка для прохода воды пробита. И за местностью наблюдаю.

Целый час просидел: уже и хлеб весь съел, а объект всё не появляется. Дождь закапал. Ну всё, думаю, пора домой, ливень начнётся, застряну здесь. Поднимаюсь и тут же налетаю на этого лохмача! И как это я его прокараулил? Он остановился и смотрит на меня хмуро. Я запаниковал малость, говорю:

— Здрасте.

А он вдруг так робко, даже застенчиво:

— Привет.

Голос высокий и совсем к виду его медвежьему не подходит. Потом спрашивает:

— Меня поджидаешь?

Я от неожиданности взял и брякнул:

— Да, тебя.

Вот болван!

Гризли улыбнулся так смешно, всей физиономией, и лапищу мне свою протягивает: «Семён». И я свою протянул. Как тиски столярные пожал, честное слово. Голос у него хоть и девчачий, но хватка железная.

— Пошли, что ли? — говорит.

И мы пошли.

Он впереди, ловко через камни прыгает, а я сзади тащусь, на каждом шагу спотыкаюсь. Казалось, целый день идём. Ветровку и майку — хоть выжимай! А Семён темп не сбавляет, и только торбой своей помахивает. Я уж подумал: может он издевается, и как дойдём, скажет, ну всё, пошли назад. Вот это будет класс.

 

Я шёл, и всё про Кира и про отца думал. Снова начал вспоминать, как на вокзале ждал, что папа проводить меня придёт. Представлял, как он прячется за газетным ларьком и со стороны за мной наблюдает.

Но такое только в мелодрамах бывает.

Я ведь тоже молодец. Перед самым отъездом опять распсиховался и крикнул отцу, что его только штраф, который платить придётся, волнует, а на меня ему плевать и он жалеет, что я вообще из оранжереи выбрался.

Вот зачем, спрашивается? Я ведь так и не думал вовсе. Просто хотелось задеть его побольнее. А за что — непонятно. Он ничего не ответил, как-то сгорбился весь и из комнаты вышел.

Когда поезд тронулся, я через весь вагон пробежал, чтобы в толпе отца разглядеть. Но на платформе только мама осталась стоять. Руку подняла, чтобы помахать мне, а потом быстро в карман спрятала. Наверное, боялась, что я застесняюсь. И так её жалко стало. Хоть с поезда спрыгивай.

Вот эти все мысли хуже местного гнуса, — только отвлечёшься, сразу облепят и давай до крови жалить.

Разжалобил себя и не заметил, как всю дамбу прошли. Лохмач спрыгнул с камней и вперёд пошёл, а на меня даже не оглянулся. Чудик, всё-таки.

 

Остров плоский, как блюдце. Ни деревьев, ни холмов. Под ногами мох и трава рыжая. Одна только куча камней белых. Пока осматривался, лохмач исчез. Я обалдел даже: куда он мог деться?! Здесь же всё, как на ладони.

Вдруг натурально из-под земли, голос: «Эй, зуёк! Прыгай сюда!». Смотрю, между этими белыми валунами что-то вроде узкого спуска начинается. И понимаю, что никакая это не куча, а настоящие развалины стародавние!

Спустился вниз. Оказалось неглубоко, метра два. Похоже на колодец, только квадратный. В дальнем угле ещё один проход, в темноту ведёт.

Стены сланцем выложены, как в крепости. А сверху всё ветками сухими замаскировано, типа крыши камышовой с дыркой посередине, как у вигвама. Уж точно не лохмач себе это гнёздышко строил.

В центре скамья каменная. На ней Семён сидит. Вылитый Минотавр! Только совсем не кровожадный. Сидит, и в торбе своей роется. Чуть ли не с головой в неё залез.

Смотрю на него, и так смешно стало. Интересно, думаю, что он оттуда вытащит? Пальму в бочке? Тромбон? А может, кресло-качалку?

Наконец, вытаскивает. Ещё одну торбочку. Только поменьше. И в ней начинает копаться. Тут я не выдержал и расхохотался. А этот чудила сначала на меня посмотрел, потом на свою торбу-матрешку, и тоже смеяться начал.

Как говорит Тиль, только по-настоящему серьёзный человек над собой посмеяться может. Спрашиваю у него:

— Что это за архитектура примитивных племён?

А этот серьёзный человек мне:

— Это не примитивных. Это монахи здесь жили, в скиту. Его развалили давно, а подвалы остались. Ну, мы это… копаем помаленьку.

— Ну и как? — смеюсь. — Чего накопали?

Только спросил, в колодце сразу потемнело. Я подумал, шторм идёт. Вверх глянул, из дырки-дымохода две головы торчат и на меня смотрят. Одна голова патлатая, другая — стриженая. Я хмыкнуть не успел, как стриженый шустро так ветки отодвинул, ноги свесил и вниз спрыгнул. И сгруппироваться не забыл, паркуровец поморский. Патлатый моим ходом спустился, не выпендриваясь. Пацаны Семёну руку пожали и на меня уставились так, будто я из его торбы выпрыгнул.

Стриженый взглядом меня смерил и у Сёмки спрашивает:

— А этого сюда каким ветром?

Семён бурчит:

— Каким, каким… Побережником. Друг мой с Питера, на маяке живёт. Саня зовут.

Ого, думаю, лохмач меня в друзья добавил.

Стриженый не отстаёт:

— И давно у тебя, Сём, друзья с Питера? По объявлению нашёл? «Чебурашка ищет друзей»?

Семён поднялся со скамьи и над стриженным навис.

Патлатый между ними протиснулся, и ко мне:

— Ну здоро́во, Санязовут! А я Кольказовут. Можно просто Николай Петрович.

Весь в веснушках рыжих и щербинка между передними зубами. Как из мультика срисовали.

Стриженый стоит, красуется. Руку мне подал, как кубок золотой вручил.

— Валентин.

Ну и компания, думаю. Один лучше другого.

Колька спрашивает у меня:

— Сам откудава? Из Питера? Родился там?

Подловил. Родился ведь я здесь, на острове. Нечаянно, правда. Предки мои потом сразу в Петербург вернулись, а мне паспорт на всю жизнь испортили. «Место рождения: Тьмутаракань».

— Здесь родился, — говорю. — Но это потому, что родители сюда в отпуск приехали, а мама… ну, в общем.

Колька как завопит:

— О! Так ты местный? Наш!

— Да какой местный, ты что?! — говорю. — Не повезло просто. Не хватало мне ещё в этой дыре числиться!

Вот кто меня за язык тянул?

Все сразу замолчали. Сёмка стоит, вздыхает, Николай Петрович камешки пинает, а Валентин смотрит на меня с усмешечкой, вроде: «Так я и знал, что скользкий тип!»

Чувствую, не клеится дружба народов. Поднялся, рюкзак на плечо забросил и говорю им:

— Ну, бывайте, дети подземелья! Салют!

Семён заволновался.

— Погоди, зуёк. Сейчас Тимоха придёт.

Думаю: ну уж нет, хватит с меня этого пионеротряда.

Валентин посмотрел на меня, как на букашку.

— Гуляй! — И отвернулся. Гостеприимный малый.

Я хмыкнул, и наружу полез.

Над островом тучи наползли, а внутри у них будто что-то перекатывается. Может гроза, а может, целый ураган.

Оглянулся напоследок, — хорошо эти тимуровцы замаскировались, ни за что не догадаешься, — и к дамбе зашагал. Злой, как черт. И на пацанов этих, и на себя. Идиотом себя выставил и про эту их пещеру ничего не узнал.

Смотрю, впереди маячит кто-то. Приближается медленно, рывками. Пригляделся — парень малорослый, идёт и ногу подволакивает. Думаю: наверное, это и есть Тимоха, про которого Семён говорил.

Глупо — взять и мимо пройти. Мы ж не на Невском, в толпе не затеряешься.

Подходит. С виду лет семнадцать, а щуплый, как восьмиклассник. Штаны болтаются, свитер краской заляпан и шея тонкая из ворота торчит. Одной рукой сумку ободранную на плече придерживает, а другая — точно неживая: в локте согнута по-птичьи и пальцы в кулак поджаты.

Глаза сощурил и улыбается так радостно, будто только меня и ждал.

— Здравствуйте! Вы, наверное, внук Таисии Андреевны? Давно приехали? Нравится у нас?

У меня любезность уже закончилась.

— С какого вопроса начать?

Паренёк этот будто не услышал.

— Да, погодка не ахти. У меня сегодня ве́треницу унесло. Но если в межень летом попадёте, красота! Тепло, тихо.

Я слушаю и не знаю, как от этого говоруна жизнерадостного отделаться.

— Мне идти надо, — говорю. — У меня дома рыбки голодные сидят.

— Очень жаль. Тогда, до свидания! Бабушке вашей передавайте привет!

— Да запросто, — говорю. И даже не спросил, от кого.

 

В общем, полная ерунда с этим островным народцем. Подружились, называется. Скорее бы домой вернуться. Сил у меня уже нет здесь торчать.

 

22 мая

 

Все выходные дома просидел. Думал, если за дверь выйду, сразу утопиться потянет. Или нет, найду на берегу корягу побольше и уплыву отсюда. Не знаю, куда по Белому морю можно уплыть, но куда-нибудь же можно.

Тиль целыми днями в школе пропадает, они там спектакль на французском готовят. И так странно, что меня это уже не касается. Если я уже не школьник, тогда кто? Преступник малолетний? Лузер? Арестант? Непонятно.

Чужой я здесь. И всё мне здесь чужое.

Брожу по комнатам, вещи рассматриваю, фотоальбомы в обложках самодельных, — там вся эта их природа унылая, Тиль с дедом и родители мои. Молодые ещё. Возле маяка позируют.

У отца штормовка рыбацкая и глупые усы. Поди, для солидности отпустил. А сам высоченный, худой и сутулится. Мама в свитере до колен и резиновых сапогах, на шее бинокль, волосы длинные, а чёлка неровная, будто сама её ножницами отхватила. Оба щурятся от солнца, смеются и за руки держатся. Никогда не видел, чтоб они сейчас за руки держались.

 

Флигель небольшой, но свободного места — хоть на скейте гоняй. Это потому, что мебели почти нет. В большой комнате буфет стоит стотыщлетний. У него на дверцах, как будто ребёнок рисовал: деревья синие, небо красное, русалки с чёрными глазами, и белые лобастые рыбины, не пойми на что похожие.

Ещё есть стол круглый, над ним лампа стеклянная висит. Стулья все разные. В одном углу комнаты кресло дедушкино, а в другом — «кушетка для раздумий», как её Тиль зовёт.

На стенах картины развешаны. Все на толстых досках, тёмные, не разберёшь, что там написано. Зато в окнах круглые сутки море показывают. Правда, изображение всегда серо-белое.

Тиль на столе газеты старые расстелит, запчасти от своей Явы доисторической разложит и копается в них часами. Этот моц — тот ещё металлолом, но выглядит круто. Попросил покататься, а Тиль мне говорит:

— Санька, я тебя как внука знаю хорошо, а вот как мотоциклиста не знаю совсем. Так что, не обижайся.

Что тут обижаться? Она ведь не сказала: «Какой тебе мотоцикл?! Врежешься ещё во что-нибудь!».

А так, всё понятно.

Обитаю в дедушкином кабинете. Там тоже простор: стол, стул и диван дореволюционный: валики кожаные потрескались, как перчатки боксёрские. На всех стенах полки, а там — разная всячина: минералы, камни разноцветные, раковины, микроскопы, журналы научные на всех языках, окаменелости какие-то. В детстве глазел на это, как на чудеса. Теперь-то что? Я же не старьёвщик.

 

Слонялся по комнатам, и вдруг подумал: ведь и для Тиль я чужой. Не приезжал, звонил редко, всё время неловко было, не знал, что ей рассказывать, о чём говорить, старался быстрее разговор свернуть: «Ладно, ба, мне бежать надо! Завтра позвоню!». Понятное дело, ни завтра, ни послезавтра не звонил. В общем, внучок на троечку.

Мама говорит, бабушка у нас человек необыкновенный. Но я пока не разобрался, в чем её необыкновенность.

Вчера из школы домой приходит и заявляет:

— Вот что, домосед. Я тебе козули испеку. Бабушка я или кто? У меня по козулям золотая медаль!

Козули — это такие пряники поморские, типа тульских.

Целый час кастрюлями на кухне грохотала, дверцами хлопала, два раза разбила что-то. Оказывается, фартук искала. Нашла, повязала. Начала рецепт искать. По стремянке на антресоли забралась, все папки с подшивками вытрясла. В комнате точно листопад прошёл. Потом достаёт из кармана фартука блокнотик микроскопический и кричит:

— Санька, ура! Козулям быть!

Дальше не легче. Поставила на огонь огромную сковороду, сахара туда насыпала, помешивает и приказы мне отдаёт: «Корицы!», «Мускатного ореха!», «Сашка, живее!», «Воды!», «Крышку!», «Закрывай!», «Отбегай!».

Потом заставила тесто месить. Я вспотел даже, а она приговаривает:

— Поднажми! Козули до тебя восемьсот лет месили и не жаловались.

Тесто раскатала и начала ножом фигуры разные вырезать. Оленя, лодку и даже медведя. А у меня одни каракатицы выходят. Тиль смеётся, говорит:

— Сан Саныч, вы прирождённый абстракционист!

Когда всё это дело из духовки вытащили, запахло так здо́рово. Специями разными, тёплым чем-то и сладким.

Так весь вечер и провозились.

На улице дождь тарабанит, ветер в окно песком швыряется, а мы зажгли в большой комнате свет, чайник вскипятили, пряники наши на стол высыпали.

Тиль уселась на стул, взяла козулю, в чай макнула, куснула и причмокнула.

— Совсем недурно для первого раза.

А я ей:

— Как это для первого раза?! Ты ж сказала, у тебя по козулям золотая медаль!

Она крошки стряхнула и отвечает:

— Соврала. Я старая, мне можно.

Потом подумала и говорит:

— Знаешь, Сашка, эти пряники могут хранится годами, и раз уж ты всё равно сидишь дома, будет тебе компания.

— Ну спасибо, ба! — Скривился, а самому смешно стало.

И правда, что я — пряник поморский, в сундуке лежать?

 

Потом посуду вымыли, а сковороду в угол закинули, — пока не придумаем, как её от пригоревшего сахара очистить.

Тиль прилегла на кушетку, кофтой старой укрылась и книгу читает. А очки на макушке. И такая она вся хрупкая, крохотная, волосы седые совсем и пострижены, как у мальчишки.

— Ба, ты же очки надеть забыла, а читаешь! — смеюсь.

Она отвечает:

— Очки мне нужны только, если писатель мелкий.

И снова в книгу уткнулась. Вот и поговорили.

Я к окну отвернулся, лбом к стеклу прижался и темноту разглядываю. Вдруг Тиль тихим таким голосом говорит:

— Когда Даниил Яковлевич строил для нас этот флигель, все ему говорили, что напрасно он такие большие окна делает, не по здешним это правилам. Север, ещё и море рядом. Надо совсем маленькие, чтобы тепло не уходило. А он им отвечал: в большие окна столько света проходит, что и теплом поделиться не жаль. Говорил, Тася моя из Ленинграда приедет и обрадуется. И угадал. Приехала, а здесь такой дом глазастый. Твоего дедушку все считали чудаком. А он так и жил. Не форточкой, а большим окном. Нараспашку.

 

Ночью я долго на диване у себя лежал и в окно смотрел. Там небо — руку протяни и достанешь. После дождя оно чёрное с синевой, а звезды такие яркие, как будто взяли и каждую натёрли до блеска. Вот Большая Медведица, а вон там — Кассиопея, или нет… Вот лодка, а там — олень, кит и птица с человеческой головой. Думаю: какие тут созвездия странные, на пряники поморские похожи. Но это я уже спал, конечно. И может, даже улыбался.

 

28 мая.

 

Проснулся утром, а солнце так и шпарит. Между рам шмель залетел и гудит, как… ну, вот как шмель и гудит. И так радостно стало. А отчего — непонятно.

Из постели выпрыгнул, шмеля на волю выпустил, джинсы и толстовку натянул, и за порог. Тиль мне из кухни крикнула:

— Сашка, а завтрак?

— Некогда, ба!

— Вот и хорошо, — говорит. — Все равно гренки сгорели.

 

Из дома вышел и даже про велик забыл. Море такое синее, будто из книжки про тропические острова вылилось. По воде зайцы солнечные прыгают и воду с хвостов стряхивают. Я на берег спустился и вдруг как побегу, аж ветер в ушах засвистел. Ноги сами понесли. Ну как с таким морем на месте можно стоять или идти вразвалочку?

Волны накатывают, на песке куски пены дрожат, чайки что-то орут, — может, надо мной смеются. И я давай орать во все горло: «Ааааа!!! Моооорееее! Это яяяя!!! Сааанькааа!!!»

Бегу и кричу, а ветер с ног сбивает. Споткнулся и полетел кувырком. Лежу на мокром песке и хохочу, не могу остановиться. Думаю: поздравляю вас, Сан Саныч, вот вы и сбрендили, пора идти с местными собаками закат встречать.

Промок весь и в водорослях вывозился. Встал, отряхнулся, как мог, слышу, вроде смеётся кто-то.

Оглянулся, и точно, на самом краю отвеса песчаного — человек в красном дождевике сидит, капюшон большущий всё лицо скрывает и длинные белые волосы на ветру развеваются.

Да что ж такое, думаю. Опять эта девчонка белобрысая и опять в самый подходящий момент! Подошёл и кричу ей снизу:

— Девушка, у вас что, билет в первый ряд?

Сидит, молчит. И только плечи трясутся, смеётся, значит.

Я разозлился и давай карабкаться по песку наверх, а зачем и что ей скажу, не знаю. Кое-как забрался.

Она уже поднялась и стоит, смотрит на меня этими своими глазами разноцветными. И я стою, на неё смотрю. Все мысли из головы вдруг взяли, и вылетели. Вот когда не надо, так их целая толпа напирает.

Пока придумывал, чтобы такое умное сказать, девчонка эта говорит:

— У меня вышку-то ветром повалило. Поможете ли? — И рукой махнула туда, где сопка.

Я кивнул. А что за вышка такая, спрашивать не стал.

 

Идём по берегу. Она двумя руками капюшон держит, а он парусом надувается, — сейчас ветром унесёт. И волосы то вверх, то в стороны. Такие лёгкие на вид, пушистые. Выглядывает из своего паруса:

— Я Люба.

— Я знаю. А я Саша.

— Я знаю, — говорит. И снова в свой капюшон спряталась.

Я на неё не смотрю, чтоб не смущать, а сам незаметно грязь с джинсов оттираю. Она снова из капюшона выныривает и голову в небо задирает.

— Красиво, правда?

Я тоже вверх глянул. Небо, как небо — голубое и облака длинными такими перьями.

— Да, — говорю, — очень красиво.

Подхалим.

Идём, молчим. Но вроде бы, так и надо — идти и молчать, а говорить совсем не обязательно. И будто мы с этой девчонкой сто раз уже вот так ходили. По высокому берегу, вдоль моря, под этим ветром холодным.

Смотрю, а девчонка топает прямиком к другому, дальнему мысу. Я сообщаю ей, что там залив, надо в обход идти. Выискался, проводник. Она спокойно так отвечает:

— Сейчас вода сухая, пройдём. Когда море-то вздохнёт, тогда на лодке только.

Я как болванчик:

— Чего-чего?

Она капюшон свой сняла и заулыбалась.

— Когда на море полный отлив — это сухая вода, потом вода заживает, значит, прибывать начала. А совсем в старину говорили «море вздохнуло». Раньше-то красивые названия были. Теперь только «большая вода и малая». Скучно!

Тут я про Тимофея того странного вспомнил.

— Слушай, а ветрянка это что у вас значит?

У Любы брови смешно так, домиком, сложились.

— Так это болезнь такая, нет ли?

Потом вдруг как засмеётся и глаза рукой прикрыла.

— Да то не ветрянка! Ветреница! Так ли?

— Точно. Вертеница.

— Ветреница. Это флаг такой, чтоб знать, в какую сторону-то ветер дует.

Подумала, и говорит:

— И люди такие есть, ветреники. Их ветер по свету носит.

И снова пошла молча.

 

Вода с залива и правда, дальше, чем на километр от берега откатилась. Дно плотное и ребристое, идёшь себе спокойно как царь подводный.

Поднялись на дальний мыс и с другой его стороны, между сосен и камней, спустились. Берег загогулиной в море вклинивается, вроде маленькой бухты. И как я её раньше не замечал? Хотя, если честно, что я тут вообще видел? Отец говорит: «Смотреть — не значит видеть». Вот-вотё

На берегу, под песчаным склоном, насыпь, а на ней — вышка. Невысокая, деревянная. На боку лежит. Видно, знатно её ветром потрепало. Напротив насыпи длинные, развалившиеся мостки в воде торчат. Мидий они тут, что ли, разводят?

Я на вышку головой мотнул и Любу спрашиваю:

— Это что, буёк сигнальный?

— Это вышка, — говорит. — Для наблюдений.

И лицо серьёзное, профессорское.

Мне смешно стало, но вида не подаю.

— Разве это вышка? Это табуретка какая-то кособокая.

Люба на мои шуточки внимания не обращает.

— Поднимать будем, нет ли?

Суровая.

В общем, подняли этот её наблюдательный пункт. Кто-то смышлёный догадался каждую опору тросиками стальными закрепить и между камней вбить. Но один трос оборвался, вот всё это сооружение и завалился. Ладно хоть, этой сумасшедшей наверху тогда не было.

Пока делал техосмотр, эта наблюдательница белобрысая на верхнюю площадку забралась, сидит и ногами болтает.

— Слезай сейчас же! — кричу. — Вышка твоя в аварийном состоянии!

А эта нахалка мне:

— Лезь сюда, не бойся!

Вот что с этой малышней делать? Залез. И всё вниз смотрю. Не то чтоб очень страшно, но приятного мало. Вышка от ветра раскачивается и скрипит, как мачта корабельная.

Чтоб отвлечься, по сторонам глазею. Скала отсюда совсем по-другому выглядит. Настоящий медведь, спиной к нам сидит и голову опустил. А небольшой выступ — хвост медвежий. Любе об этом сказал, а она:

— Ва́рака-то? Так у нее и имя — Ошкуй. Белый медведь, значит. Про неё даже легенда есть. В старые времена один медвежонок нашёл возле моря пещеру, а ему говорят, в шутку, — это дырка в земле, через неё всё море вылиться может. Досуха. Садись скорее, говорят, дыру-то закрой! Он поверил, и сел. Вот так сел, и сидит. День сидит, два сидит. Море бережёт. Ему уж говорят, пошутили мы. А он не верит. Вдруг и правда, моря не будет? Так и сидел, пока в ва́раку не превратился.

 

Значит, гора эта у них — вроде пробки в ванне: с места сдвинь, и нет Белого моря. Так может, и меня на этот остров запихнули, как того медведя? Чтоб пробоину какую-то закрывал. Ну там, щель между мирами параллельными или ещё что. Всякое же бывает.

В общем, сидим на этой вышке, как два баклана в ветровках, и вдруг с моря свист, треск и клёкот какой-то нечеловеческий.

Я чуть вниз не свалился. Смотрю на Любу, а она совсем и не испугалась. Аж засветилась, как лампочка в капюшоне, и шепчет: «Приплыл всё-таки».

Потом вытаскивает из кармана куртки блокнот растрёпанный, огрызок карандаша, бинокль, здоровенные наручные часы, и всё это богатство у себя на коленках раскладывает. Часы потрясла и к уху приложила, посмотрела в бинокль, а потом начала что-то быстро в блокнот записывать.

Я глаза скосил — не понять ничего, буквы крошечные, как муравь во все стороны расползаются. Попробовал спросить, что это было. А она палец к губам прижала: «Шшшш!». Таинственная вся из себя.

Мне уже совсем невесело стало. Потому что за клёкотом этим жутким, понеслось щёлканье, скрежет, скрип. Как будто весь оркестр симфонический с ума сошёл и играет кто что хочет.

Люба канцелярию свою обратно в карман засунула и как обезьянка по жердям вниз полезла. Я, понятное дело, следом. Она бегом, чуть не падая, с насыпи скатилась и к бухте. По мосткам запрыгала кузнечиком.

Оглянулась и кричит мне:

— Не ходи за мной! Боятся они чужих!

Ха! Может, я тоже боюсь. Мало ли какие у этой белобрысой знакомые и с какой планеты.

Сбавил шаг. Смотрю, из воды голова показалась. Тоже белобрысая. И свистит с потрескиванием таким, как рация. Присмотрелся, — какой-то с виду дельфин-альбинос. А девчонка эта ненормальная над самой водой наклонилась и свою ручонку-прутик этой рыбине прямо в пасть тянет.

Что делать… Побежал спасать.

Пока через щели между досками пробирался, слышу, они уже на па́ру свистят. Люба в какой-то свисток, а этот чудо-юдо-кит сам по себе. И только я ближе похожу, рыбина эта обратно нырнула, и как не было.

Люба оборачивается. Растерянная, точно ребёнок, у которого мороженое на землю шмякнулось. Ну и метнулась же она на меня, чуть с ног не сшибла. Кричит:

— Зачем подошёл?! Сказала, обожди! Уплыл он, понимаешь?! Уплыл! Я целую неделю ждала!

Я даже растерялся. Говорю ей:

— Да не волнуйся ты, вернётся твоя рыба. Мы ей червяков купим. Ведро.

— Сам ты червяк! — говорит. — Не рыба это. Белуха. В школе не учился, нет ли?

 

Потом, когда на берегу уселись, Люба из кармана бутерброд с маслом и вареньем выудила. Половину мне отломила. Никогда не видел, чтоб девчонка столько всего в карманах носила.

Сидим, жуём.

Рассказала, как позапрошлым летом сюда аспиранты из института Океанологии приезжали. Изучали вот этих вот полярных дельфинов. Хотя, Люба говорит, это и не дельфин совсем, а подвид зубатых китов.

У них, этих китов, на Белом море всегда своя тусовка. Но здесь, возле острова, их никогда не видели. Так вот аспирантики эти лагерь разбили, вышку эту сколотили и мостки. Вели наблюдения и на лодке резиновой по бухте плавали, белухам надоедали. А Люба, — куда ж без неё, — на подхвате у них была. Научилась записи делать, зарисовки.

На следующий год белухи не появились, ну и белуховедам здесь оставаться тоже смысла не было. Не санаторий, понятное дело. А Люба настырная, почти каждый день сюда приходила. Ждала. Не учёных, конечно, а этих своих китовых.

Весной вдруг белуха одна объявилась. Люба сказала, странно это. Они ведь чаще всего группами, у них за главную — бабушка-белуха.

— Не понимаю,— говорит, — почему он здесь один-то, почему отбился от всех. Он ведь ещё не сильно взрослый. Как он теперь жить будет? Знаешь, как я волнуюсь?

Тут меня понесло.

— А может, его из дома выгнали. Ну, или там, все уплыли, а он проспал. Или утюг здесь выключить забыл, пришлось вернуться. А может, он про тебя тоже думает: «Сидит одна на своей табуретке, от стаи отбилась, на одних бутербродах долго не протянет».

Люба со скучным видом ждёт, когда я своё выступление закончу. Кир бы сказал: «Саныч, обмен плоских шуток на выпуклые — за углом».

— И вообще, с чего ты решила, что это «он», а не «она»?

Спросил, и чувствую, ухмылка до самого уха ползёт.

Люба так на меня посмотрела, вроде: «И каких только дураков на свете не бывает». Потом вздохнула и говорит:

— У белух-то самцы крупнее самок, и ведут себя по-другому. И ребёнок определит.

Я быстрее разговор на другую тему перевёл.

— А записки свои, — спрашиваю, — шифровкой в Центр отправляешь?

— Нет, в тетрадку переписываю .

«В тетрадку». Смешная.

— А свисток откуда? С чайника поди сняла?

Смеётся, и опять вот так же рукой глаза прикрывает.

Потом спохватилась, часы свои прадедушкины вытащила, посмотрела и как подскочит.

— Ой! Расселись-то! Вода сейчас заживёт! Бежим!

Загоняла меня уже. Ни минуты покоя.

Как угорелые перебежали через мыс, и по заливу рванули. Там уже прилив вовсю. У меня, как назло, кроссовок на бегу свалился и в воду улетел. Я прыгаю, как аист, а эта букашка со свистком смеётся, аж всхлипывает, и от смеха бежать не может.

Я её за руку схватил и за собой потащил. Она бежит и хохочет. Несерьёзная какая. Ещё учёным хочет стать.

Потом уже, когда к маяку подошли, она снова капюшон надела и уходить собралась. Я ей:

— Давай свои часы, браслет переделаю. А то потеряешь, придётся потом другие покупать, с кукушкой.

Подумала, достаёт часы и говорит:

— Спасибо. А я в сарае сапог-то резиновый поищу. Будет вместо кроссовки твоей.

Остроумная до ужаса.

Слишком много я про неё написал. Будто дел у меня других нет.

 

6 июня.

 

Даже не знаю, как это всё описывать. Я ж не Пришвин.

Сочинение на тему «На что я ухлопал лето» получается.

Хотя, кому расскажешь, что часами на сопке торчишь и на птенцов крачки смотришь, пока Люба их в блокнот свой зарисовывает? Она их комочками пушистыми называет. Девчонка.

Я, конечно, совсем не на них смотрю, — сдались мне эти цыплята полярные, — а на Любу. Но так, чтоб не заметила. Не хватало ещё, чтобы нос задирала.

Вокруг со́сны с кривыми стволами, камни в пятнах лишайника, разные цветочки микроскопические. Отсюда сверху все ближние острова, как на ладони. Это и не острова даже, а макушки великанов, что под водой сидят, лёгкие свои тренируют. У одного на макушке лес вырос, другому не повезло — одни голые камни.

… Люба ноги по-индейски поджала, брови свои белые нахмурила и рисует. И за мной следить успевает. «На ягель-то не садись! Он потом десять лет расти будет». Интересуюсь: «А на мохе… мхе, мху сидеть можно?». А она мне: «Можно, только не долго», и смеётся.

Просил показать наброски, — стесняется. Но я и так видел. Рисует просто отлично, — перья гагарки, как настоящие, даже от ветра шевелятся.

Знает здесь каждую кочку и квочку по имени, да ещё и на латыни. Показала мне цветы, типа ромашек, которые под водой растут. А ещ, смешных куликов-камнешарков, которым не лень вот в отлив каждый камень переворачивать, рачков себе на обед искать. Даже медузы здесь красные и синие, точно чернила проглотили. В медузьей школе их бы точно завуч вызвал: «Опять вы все чернила выдули? Я вас насквозь вижу!».

Живности тут разной выше крыши. И все суетятся, мельтешат, бегают и вроде как очень рады. И солнцу, и морю, и лету этому куцему.

Люба тоже всякой ерунде восторгается, будто Мачу Пикчу увидела или живого фараона. Ну, и я вместе с ней. Чтоб совсем чурбаком бездушным не выглядеть.

Вчера выговор мне сделала:

— Зачем всё время говоришь «да знаю я»? Ведь не знаешь. Так и скажи. Это же не стыдно. Стыдно, если совсем не хочешь ничего знать.

— А сама-то? Философ полярный. Возишься тут со своими водомерками-недомерками. Вот у нас в Зоологическом жуки, я понимаю! Размером, как две тебя. Из Африки, Мадагаскара. Слыхала про Мадагаскар?

Надулся и сижу, как будто я этих жуков лично отловил.

А она мне:

— Так они там у вас мёртвые уже, нет ли?

— Понятное дело!— говорю. — Живые только в цирке. И в классе у нас один есть. Жук-вонючка.

Люба задумалась, лоб карандашом почесала:

— На живых-то смотреть лучше. Ты смотришь на них, а они на тебя. Но мне кажется, мы им совсем не интересны.

Я иногда вообще не понимаю, о чем эта девчонка говорит. Как сама с собой разговаривает. А я стою, дуралей, и киваю.

 

Но самое классное, когда Люба рано утром на маяк заявляется и мне в окно камешки начинает бросать. Это у неё такой позывной. Значит, нужно тут же проснуться, одеться, открыть окно, пробурчать строго, типа: «Шастают тут всякие, спать не дают», и быстрее за дверь.

Ждать не будет — гордая.

А потом рядом с ней к заливу идти и слушать о себе разные приятные вещи. «Я в зоопарке гиппопотама видела, он точно как ты зевал», или «С тебя лешака рисовать хорошо, такой же всегда нечёсаный и всем недовольный».

Я молчу. Лешак, так лешак.

 

Солнце себя облаком, точно одеялом укрывает. Ветер затих, задумался, наверное. Море к самому горизонту откатилось. А дно, с которого вода опять ушла, цветом, как изнанка у ракушки. Сиреневый там есть, и серый, и даже голубой. С подводных камней тени сползают, длинные и тонкие.

Люба однажды сказала: «Как по Луне идём». И точно ведь.

Теперь каждый раз, как по сухой воде топаем, представляю, что мы с ней астронавты. Собираем образцы грунта и налаживаем контакт с внеземным разумом. За внеземной разум у нас, конечно же, Бус отвечает.

Кстати! Я ведь самое главное не написал! Про этого парнишку из подвида китовых.

Дело такое.

Когда он рядом с бухтой прописался, Люба над ним шефство взяла. Назвала Бусом, по-поморски — дождь моросящий. Ну, не Барсиком, и то хорошо. Научила его пересвистываться. Он её узнает, подплывает, Люба на мостки усаживается и долго беседует с ним о чем-то.

Но Бус — не я, им так просто не покомандуешь. Ещё и диктофон, который я у Тиль выпросил, грызанул. Хотел я с ним поговорить по-мужски, но Люба вступилась. Сказала, белухи любопытные очень, и любой предмет незнакомый обязательно на зуб попробуют.

Никакого уважения к научным экспериментам.

 

Она мне столько всего про этих ребят разговорчивых выложила. Там такая штука: учёные одни доказать хотят, что у белух свой язык есть и этому языку можно научиться, чтобы всем вместе разговаривать. Хотя, о чем с белухами говорить? О подлёдной рыбалке? Но Люба в эту теорию верит.

Белухи видят мир под водой картинками звуковыми. У них для этого во лбу что-то вроде акустической линзы. От рыбы для них один звук отражается, а от камней — уже другой. Интересно, а я каким бы звуком для Буса стал? Наверное, что-нибудь типа трещотки. Примитив, короче.

Не зря же, только он меня увидит, сразу над водой здоровенный пузырь выдувает. Я сначала думал, он так радуется. А Люба посмеялась, и говорит, что совсем наоборот — у белух это означает ноль внимания и фунт презрения. Ну, спасибо.

Люба переживает, что приборов у неё нет и даже компа приличного, чтобы можно было Бусову болтовню собирать и анализировать.

— Слушай, — говорю, — ты когда с Бусом связь наладишь, спроси его, может он ласту мою видел, я её в прошлом году в Чёрном море утопил.

А она смеётся и как всегда глаза ладошкой закрывает.

Бус голову из воды высунет и тоже улыбается во всю пасть. Во-во, думаю, наверное, и у меня такая же физиономия сейчас — счастливая до невозможности.

 

Потом, когда к вечеру домой доплетусь, Тиль без вопросов ставит на стол тарелку с бутербродами, варит какао и притворяется, что сердитая. Говорит мне:

— Каждый день ходишь к морю, а в доме ни рыбешки! Нечуткий ты, Сашка. Забросил бы невод для старухи. Я человек пожилой, мне фосфор нужен. Желаю в темноте светиться!

Потом обязательно добавит: в старину, если поморы говорили, что за хлебом идут, значит, в море за рыбой.

— Это тебе, Санька, не в Ленинграде, в булошную за ситным бегать. У нас здесь «хлеб» с чешуёй и хвостом.

Какао, как всегда, выкипит. Пьём чай с вареньем.

 

Спать охота, но у меня под кроватью уже две стопки книг скопилось. О Севере, об океане и белухах. Буду просвещаться, чтобы эти двое белобрысых много о себе не воображали.

 

12 июня.

 

В кинге я назвал бы эту главу «Таинственные посетители музея».

Но я же для себя пишу, так что никак не буду называть.

 

Тут на днях такой шторм был, только держись! Ветер с дождём как сговорились, — один с ног валит, другой воду за шиворот льёт.

Тиль сказала, в такую погоду хороший хозяин ни собаку из дома не выгонит, ни блох от собаки. А сама взяла, и в школу умотала. Я ей:

— Ты чего, бабуль! Тебя же ветром унесёт!

Она шарф свой километровый на шею намотала и говорит:

— Не унесёт, у меня характер тяжёлый.

И ушла, прямо в самый шторм.

 

Я по комнатам послонялся , потом чаю себе заварил, нашёл какие-то сушки засохшие и в кресле дедушкином устроился, с книжкой про Амундсена.

Вот человек был! Вроде нашей Тиль, ничего не боялся. Решил покорить Арктику, и покорил. И уж, наверное, не рассусоливал: «Надо или не надо? А может всё-таки дома, под одеялом отсидеться? Да ну его, этот Север, ещё замёрзну».

В общем, зачитался.

На кухне радио бормочет. Ветер флигелю нашем в бок как даст, потом на чердаке окошком со злости хлопнет, по крыше на роликах ржавых съедет, и начнёт в трубу печную дуть, как в горн тибетский: «бууууууу».

И вроде бы это уже не флигель, а настоящая шхуна. Застряла намертво во льдах. И началась долгая и опасная зимовку. А я сижу в обледеневшей каюте, в своих носках шерстяных, с сушкой и кружкой чая, и говорю матросам: «Парни, не дрейфить! Вы спасётесь и найдёте Южный полюс. Тут вот на странице 108 про это написано…».

Пока я штурману курс объяснял, не услышал, как дверной звонок заливается, охрип уже. Я ещё подумал тогда: «Кого это в такую дождину принесло?»

Открываю дверь. На пороге два человека. Мокрые, точно из моря вынырнули. Один высокий и худой, другой — маленький и круглый. И оба в чёрных плащах-дождевиках. В парадной лампочка перегорела, лиц не видно.

Вот в фильме ужасов уже бы молния сверкнула, а там — зомби, а я в носках, и сушку даже не доел.

Я им:

— Здрасте.

А зомби обычным таким простуженным голосом отвечают:

— Здравствуйте! А музей работает?

Пригласил их войти. Кругленький — мужчина с бородой, не очень старый, лет тридцать. С ним высокая девушка. Взрослая и красивая.

Я плечи распрямил, а сушку незаметно в карман спрятал.

— Вообще-то, хранителем тут моя бабушка. Экскурсии она проводит. Вы лучше завтра приходите.

Девушка эта улыбается, а губы ярко-красные: то ли помада такая, то ли просто обветрила.

— А, может, нам вы всё покажете? — говорит. — Или без бабушки никак?

Снимает свой плащ и мне отдаёт. Чувствую, краснеть начинаю. И правда, что я как бабушкин внучок?

Так, с этим плащом мокрым в музей их и повёл.

Вообще-то, вся экспозиция в бывшем служебном помещении. Туда из флигеля крытый переход ведёт, типа коридора. Это дедушка придумал, чтобы сразу из дома — на работу. Он оттуда лампой на маяке управлял и за приборами специальными следил. Теперь все эти штуки только для вида. Сейчас там разные фото архивные висят, вырезки из старых газет и стенды стоят, со всякой макулатурой.

Я бабушкины экскурсии десять раз слышал, делать-то нечего было. Ночью разбуди, всё расскажу. И про историю основания, и о том, как всё устроено, как лампа работает и для чего такие маяки нужны.

А тут вдруг всё из головы улетучилось. Лепечу какую-то ерунду, но эти двое вроде бы и не слушают совсем. Шушукаются о чём-то. Туристы обычно сразу на маяк просятся. Начинают там с фонарём фотографироваться и с высоты на море глазеть. А эти наклонились над одним стендом и молча что-то там рассматривают.

На девушке чёрная водолазка и узкие джинсы, и вся она такая гибкая, точно ящерица. Повернулась, ресницы опустила, как в кино, и спрашивает:

— Простите, молодой человек, вас как зовут?

Я стушевался что-то.

— Санька… Саша… Александр.

Она руку мне протягивает.

— Мара. Очень приятно.

Пальцы у неё длинные и очень холодные, на указательном кольцо с янтарём, а внутри — настоящая мушка. Застыла миллионы лет назад. Ну, и я застыл. А Мара мне:

— Саша, простите за нахальство, я видела у вас на столе чайник. Полцарства за глоток горячего чаю!

Тут бородач вмешался:

— А буфет них тут есть?

Я ему:

— Буфету у нас нету. — И Маре этой, — Вам с молоком?

Она волосы так красиво через плечо перебросила:

— Нет, спасибо. Я пью чёрный.

Я кувырком в дом, ставлю чайник на огонь, заварку ищу и чистую кружку, получше. Потом бегом обратно, половину чая себе на штаны пролил и не заметил даже.

Смотрю, а эти двое уже основательно там расположились. Бородатый держит телефон и снимает что-то на стенде с письмами. А Мара присела на край стола, в руках портсигар крутит, а лицо жёсткое и складка между бровей. Вроде бы и не такая молодая. Скорее, даже старая. Меня увидела и заулыбалась:

— Мой герой! Саша, вы спасли мне жизнь!

И опять молодая. Как подменили. Кружку взяла, руками обхватила, но не пьёт. Начала спрашивать про смотрителя, дедушку моего, про то, о чём мне он мне рассказывал, выходил ли со мной в море, чем он вообще обычно занимался. Никто из туристов о таком никогда не спрашивал. Я всё, что знал выложил. Ещё и от себя прибавил.

Потом слышу, из коридора Тиль зовёт:

— Санька, куда ты запропастился?

Эти двое переглянулись, бородач тут же телефон в карман сунул, отошёл от стенда и за спиной у Мары спрятался. Тиль входит, улыбается. Увидела посетителей и сразу нахмурилась.

Мара таким ласковым-преласковым голосом:

— Здравствуйте, Таисия Андреевна! Мы вот снова к вам.

Тиль кофту запахнула, будто замёрзла:

— Да уж вижу, — говорит, — принесла нелёгкая.

Мара ей, с усмешкой:

— Отчего же нелёгкая? Нам с братом всегда в радость в ваших краях побывать.

Тиль на неё посмотрела и говорит:

— Только время зря теряете, молодые люди.

А бородатый брат сладенько так:

— Так ведь вода камень точит, дорогая Таисия Андреевна.

Тиль ко мне обернулась.

— Сашка, там на кухне сумки. Разбери, будь добр.

Устраняет, значит.

Мне любопытно до жути. Какие дела у этих пришельцев с моей бабушкой могут быть? Я дверь прикрыл, но не плотно, потом по коридору потопал, а сам на цыпочках — обратно.

Подслушивать, конечно, не очень-то красиво. Но, думаю, в целях безопасности можно.

Голоса еле слышно. У Мары он низкий, медленный, усыпляет даже. Бабушкин — твёрдый и молодой. А братца вообще не разобрать: говорит, как бороду свою жуёт.

Говорят о каких-то бумагах: Мара настаивает, Тиль ей, как ребёнку, растолковывает что-то. Потом бородатый забубнил, с раздражением. Слышу только обрывки: «Вы не понимаете, Таисия Андреевна, всего потенциала… вы здесь застряли в позапрошлом веке».

Тиль снова что-то тихо ответила, а Мара ей:

— Да почему же сразу погубить? Это ведь и называется прогресс.

Бабушка вдруг так резко:

— Нет, это называется преступление!

Замолчали. Я тихо во флигель вернулся. Будто там и был.

Тиль им дверь входную открыла, выпроваживает. И тут голос Мары:

— Зря вы, Таисия Андреевна, делаете из нас злодеев. Мы ведь с братом Поморниковы. Тоже из поморов. Нам всё это очень близко.

А Тиль рассмеялась, но не весело, а холодно, непривычно:

— Ошибаетесь, деточка. Поморники — это не поморы. Это птицы, которые чужие гнезда разоряют. Прощайте!

Вот это да, думаю, а у них тут оказывается какие-то тайны.

Попробовал бабушку расспросить, а она отмахнулась:

— Ничего интересного, Сашка. Обычные стервятники. Добычу почуют и слетаются.

Знаю, дальше спрашивать — бесполезно.

Раз так, я и сам выяснить могу, что за люди такие и чего хотят. Я, между прочим, все книжки про Пуаро и Холмса прочитал. Знаю, как следствие вести. Вот этим завтра и займусь.

Конец связи.

 

14 июня.

 

Сыщик из меня — не супер. Это факт.

Вчера первым делом в гостиницу потащился. Она здесь одна единственная, приезжий не потеряется.

С самого утра дождь. Мелкий и нудный. Для слежки погода самая подходящая. Пару часов просидел в беседке во дворике гостиницы, замёрз, как цуцик. Уехать они не могли. Катер только послезавтра придёт. В палатке эти пижоны тоже не будут торчать, не та порода.

Часов в десять смотрю, выходят. Посовещались на крыльце и разошлись. Бородач в сторону моря, а Мара — в центр. Такого я не предусмотрел. Хотел за этим братцем двинуть, но передумал. За главного у них, похоже, Мара. Вот её и надо проверить.

 

Полдня за этой Поморниковой ходил, так ничего и не выяснил. Она, как обыкновенный турист, по посёлку гуляла, в магазины заходила, на пристани сидела, потом в столовою зашла. Взяла еды и у окна села. Каждый кусочек на вилку накалывает и разглядывает. Потом стакан с компотом взяла, на свет посмотрела, понюхала и отставила.

Мне уже не интересно стало. Хотел назад домой топать, и тут к её столику парень какой-то подходит. Мара его увидела, на спинку стула откинулась и ногтями по столу постукивает. Парень стоит перед ней, как двоечник перед завучем и плечами пожимает, вроде как оправдывается.

Эх! Подобраться бы мне тогда ближе. Но как? Под повариху загримироваться бы не успел. Вот если уметь по губам читать. Вечно нас в школе учат не тому, что в жизни может пригодиться.

Мара молчит и на парня в упор смотрит. Я её этот взгляд до сих пор помню. Глаза у неё такие чёрные, что зрачков не видно, и все в зелёных крапинках. Парень этот по сторонам оглянулся, вытаскивает из кармана конверт и Маре его протягивает. Она посмотрела и заулыбалась. Как удав, к которому кролик в гости пришёл. Взяла этот конверт двумя пальцами и в сумку свою бросила.

Я за сосной спрятался и глаз с них не спускаю. И тут слышу, за спиной крикнул кто-то: «Рыжий, а ну стоять!». Оборачиваюсь — знакомые все лица! Колька-Николай из катакомб. Трое пацанов его обступили и толкают от одного к другому. Колька так и летает между ними. Я ближе подошёл.

— Круто вы трое на одного! Давайте четвёртым буду? Вдруг не управитесь.

Они остановились.

— Ты ещё кто такой?

— Да вот, — говорю. — Из журнала «Мурзилка», изучаю местные боевые искусства. Вы помедленнее, я записываю.

Один из парней, здоровый такой, в тельняшке, вплотную ко мне подходит и шипит сквозь зубы:

— Слышь ты, а ну вали отсюда! По шее захотел?

Остальные двое, как по команде, с боков меня зажали.

— Отстаньте от пацана! Или один на один разбирайтесь.

Парень этот за шиворот меня одним пальцем подцепил и в сторону отшвырнул: «Исчезни!»

Я на спину шлёпнулся, как жук. Обидно.

С земли поднялся, а этот в тельняшке уже скрючился в три погибели и ойкает:

— Хорэ, рыжий! Понял, я понял! Пусти ты!

Это Николай Петрович руку ему вывернул и держит, легко, как бабочку, а тот двинуться не может.

Колька пальцы разжал и головой мне мотнул:

— Ты нормально?

Нашёл я кого защищать. Тельняшка этот плечо себе трёт. От Кольки отбежал подальше и кричит:

— Слышь, Хабл? Чтоб я тебя возле нашей тони́[1] больше не видел! Усёк? У нас тоже приёмчики найдутся.

Колька даже не повернулся. Смотрит на меня и улыбается.

— Классно ты их отбрил! — говорит.

Издевается он, думаю, что ли?

— Что это вообще было? — спрашиваю.

Колька нехотя так:

— Айкидо немножко знаю.

Спросил его, почему же он сразу всех не раскидал. А он сказал, что для других может, а для себя стесняется. Вот чудик.

Хотел я выяснить, чего они к нему привязались, а он по плечу мне хлопнул.

— А пойдём ко мне, а? Сеструха шанежки сейчас печёт, со сметаной. Знаешь про шаньги? Вкусныеее!

Сказал и зажмурился, как кот.

Я хотел наплести, что у меня с детства на шаньги аллергия, а Колька затылок себе почесал, потом палец указательный поднял и говорит:

— О! Идея! Ты же мою обсерваторию не видел. Пойдёшь?

 

Не обманул рыжий. Обсерватория имеется. Самая настоящая.

Заходим к ним во двор, там дом деревянный, дверь и три окна. На верёвках сети рыбацкие развешаны. И у самого забора, впритык — невысокая башня из досок, в полтора этажа. Сверху у неё купол металлический, одна панель сдвинута в сторону, оттуда глаз телескопный выглядывает.

— Что за гриб-боровик? — спрашиваю. — От сырости вырос?

А Колька:

— Да не, это я сам построил.

И покраснел до самых ушей.

Вот тебе и Колька. Я думал, они тут куличики из песка лепят, а у человека почти что межгалактическая ракета во дворе.

Когда под купол забрались, Колька рассказал мне, как целых два года эту обсерваторию строил. Соседи смеялись, говорили, малец с придурью. А он внимания не обращал. Нашёл в Интернете таких же астрономов, не постеснялся, написал им, а они ему чертежи свои выслали и всякие советы. Даже один настоящий учёный ответил.

— А где ты столько железа для купола нашёл? — спрашиваю. — Из банок консервных нарезал?

Колька плечом дёрнул.

— Так из космоса.

У меня брови на лоб взлетели.

— Из какого ещё космоса?!

Они вихры свои пригладил, откашлялся и говорит:

— Мой дядька, считай, у самой тундры живёт. Когда с космодрома корабли запускают, они как раз над дядькой моим пролетают. Ступени ихние отваливаются и за реку падают, а мужики подбирают. Они из ракетных обтекателей лодки себе делают. Металл высший сорт!

Я рот открыл.

— Так мы, значит, внутри ракеты сейчас?

Колька согнулся от смеха. Даже по бокам себя хлопнул.

— Поверил? Ну ты даёшь! «В ракете». Это ж, простая жесть, из неё ведра делают. Так что, мы сейчас внутри ведра!

И снова закатился. И я вместе с ним.

Ловко он меня.

— А я купился, — говорю. — Так и труба твоя подзорная из пластилина?

Колька сразу смеяться перестал. Подошёл к своему телескопу и бок его погладил, как живого.

— Нее, настояяящий, — И с такой гордостью на него смотрит, будто сам его из маленького телескопика вырастил.

Потом опять палец вверх задрал и говорит:

— О! Я тебе сейчас свой первый телескоп покажу. Я его из варькиного морского бинокля сделал. Шуму былооо… Варька потом целый день со мной не разговаривала. — И в ящики свои пыльные занырнул.

Тут до меня дошло.

— Так вот почему тот полосатый тебя Хабблом назвал! Это же самый большой в мире телескоп! Да?

И такой довольный, что сообразил. Спустя два часа.

Колька голову из ящика высунул, чихнул и говорит:

— Ну, почти. Но Типо́к про это не знает. Думает, обругал меня, а мне приятно. Только Хаббл — это один знаменитый астроном. А телескоп уже потом в его честь назвали.

Сказал и смотрит на меня виновато, будто боится, что обижусь. А я ему:

— Да знаю я. Знаменитый Хаббл из Хабблдорфа, так?

 

Всё-таки здорово у него там: бардак просто шикарный! Сразу видно, никто сюда не заглядывает и над ухом не зудит: «Пока в обсерватории не приберёшься, на улицу не пойдёшь!»

Кипы журналов и книг потрепанных, инструменты разные, стол откидной из дощечек, на них по-английски написано «Груши из Аргентины».

На стенах схемы всякие непонятные и карты звёздного неба пришпилены. На одной карте ещё и маршрут красным карандашом прочерчен. Сразу видно: человек в поход собрался. Прямиком на Большую Медведицу.

— А предки твои не против, что ты эту бандуру прямо в огороде построил? — спрашиваю.

Колька взгляд отвёл и в обшивке своей космической начал ковыряться, а потом говорит:

— Так это… нету у меня родителей. Мы с сеструхой детдомовские. Она меня к себе забрала. Варька у меня знаешь какая? Как наша мамка, наверное, была. Добрая.

И тут же голос женский снизу, звонкий такой:

— Ау, звездочёты! Есть-то будете, нет?

Колька сразу заулыбался, а уши еще больше оттопырились.

— Во, видал?— говорит. — Всегда так. Только про неё скажу или подумаю, она сразу тут.

Сестра Кольки, Варя, тоже рыжая, волосы короткие и также вихрами во все стороны торчат. Выдала нам полотенце, мыло и умываться во двор отравила. Потом уху сварила. Я такой вкусной ухи в жизни не ел.

В доме у них тепло, хлебом свежим пахнет. Лампочка голая под потолком, а всё равно уютно.

Я на Кольку смотрю и представить не могу, что этот тощий пацан два года листы железные кроил, разные там подшипники, рельсы и ролики для купола собирал.

 

Чайник поставили, открыли банку варенья из морошки. Варя мне самую большую ложку дала, и говорит:

— Саня, а Николая-то нашего в газете пропечатали. «Мальчик, который мечтает о звёздах» называется… Коль, ну покажи заметку-то!

У Кольки сразу уши заполыхали. Съёжился весь, — чуть в чашку с чаем не нырнул. Так и не показал. А ведь из-за этой заметки про него в большом городе узнали и телескоп подарили, не самый большой, конечно, но всё-таки.

Потом Варя давай рассказывать, как однажды у реки медведя встретила. Он с материка на остров приплыл: то ли сам, то ли на катере, зайцем.

Варя его увидела, и за лодкой перевёрнутой спряталась, чтобы он запах её не учуял. Медведи же видят плохо, зато нюх — что надо! Сидит она там сидит, а медведь всё не уходит. Надоело ей это, она на лодку запрыгнула, чтобы выше казаться, и говорит ему громким голосом: «А ну домой иди! Давай-давай, топай!». Медведь развернулся и со всех лап дёру дал!

Колька слушает и чуть с табуретки не падает от смеха. А ведь историю эту, наверное, сто раз уже слышал.

Потом Варя у меня про Петербург стала спрашивала, про людей, про Неву и про кунсткамеру. Так до вечера и просидели.

Колька до пристани меня проводил, и тут я не выдержал:

— К нам на маяк два чудилы приходили. Странные очень. Бабушка их прогнала, но я вот что думаю…

Потом смотрю, у Кольки такой вид, будто он в курсе, о чём речь и о чём я думать могу. Я замолчал, а он травинку сорвал, пожевал её и говорит:

— Так я знаю. Мы думаем, они ещё придут.

— Кто это «мы»? Почему придут? Да не томи, звездочёт!

— Саня, ты не обижайся. Не могу я тебе сказать. Непроверенный ты.

Я опешил даже.

— Непроверенный на что? На вшивость, что-ли? Мне вот прививку Манту делали. Никакой реакции. Это подойдёт?

Колька посмотрел на меня серьёзно и говорит:

— Камнем непроверенный.

Я стою, не знаю что и сказать. Что ещё за камень? Что они им проверяют? И главное, как?

Колька травинку выплюнул, руку мне пожал и ушёл.

Такие вот дела.

Голова уже кругом от этих секретов. И непонятно, что делать. То ли разведку боем, то ли окопаться и наблюдать.

 

20 июня.

 

Закрутилось тут всё.

Четыре дня назад, ночью, слышу сквозь сон, будто камешки в стекло стучат. Клац-клац, клац. Любин пароль.

Глаза открываю и понять не могу, я еще сплю или уже нет. Опять камешки в стекло: клац-клац, клац. И вроде как, уже с раздражением.

Вскочил, и скорее окно открывать. Точно, стоит. Волосы снежные растрепались, как у привидения. Смотрит на меня снизу и говорит сердито:

— Сколько можно дрыхнуть? Я тебя уже целый час зову!

— Ты что-то рановато, — говорю, — у нас обычно в три пятнадцать подъём.

Люба брови нахмурила.

— Впустишь, нет ли?

Вижу, у неё рюкзак за спиной, а в руках кошёлка плетёная. Открыл ей дверь со стороны кухни, чтобы бабушку не разбудить. Спрашиваю шёпотом:

— За грибами собралась?

Она губы скривила, вроде чтоб не заплакать.

— Из дома ушла, — говорит.

Вообще, она такая — может полдня про море рассказывать, про всякую живность мелкопузую, а про себя ничего. Да я особо и не расспрашивал. Зачем? Сам не люблю, когда в душу лезут.

Однажды вытащила из кармана своего бездонного вместо бутербродов маленькую цветную фотографию. Я только мельком взглянул. Там женщина, волосы у неё такие же, как у Любы, белые. Не накрашенная, простая, в куртке полярной. Обнимает двух лаек и смеётся. Люба фотографию расправила осторожно.

— Моя мама. — И больше ни слова.

— Красивая, — говорю.

Люба задумалась.

— Да, красивая.Только я на неё совсем не похожа.

Не знаю, может надо было мне её переубедить. Они же как две капли. Только не умею я всего этого с девчонками. Вдруг, ляпну что-нибудь не то.

Вот и промолчал. Теперь жалею. Может, думает, я её некрасивой считаю. А ведь это не так. Она, конечно, не совершенство, но так даже лучше. Такое лицо не забудешь. И характер: что думает, то и говорит. Но всегда по-доброму. А меня так вообще насквозь видит.

Так вот.

Люба на подлокотник дивана присела, рюкзак обхватила и дрожит вся. Наверное, под дождь по дороге попала.

— Чего сидишь, как сиротинка? Переодевайся, а то простудишься. Охота потом с тобой возиться.

А она уже не такая смелая, как под окнами была. Я вышел, постоял за дверью, потом постучал.

— Войдите, — говорит.

Захожу в комнату, она как сидела, так и сидит. Только ветровку сняла. Ну вот что с ней делать? Без разговоров в одеяло её замотал. А то, и правда заболеет. Смотрю, у неё глаза слипаются. Я ей на диване постелил, а сам в большой комнате, на кушетке для раздумий, улёгся.

Думал, подожду, когда проснётся, потом и расспрошу, что там у неё стряслось. Не заметил, как сам вырубился.

Проснулся от разговоров на кухне. Тиль с Любой болтают и тарелками гремят, как будто меня и нет. Чайник засвистел. Ещё и пахнет вкусно. Думаю, сами, значит, чаи гоняют, а меня не приглашают.

В плед завернулся, выхожу.

Тиль, как обычно, сидит на стуле у окна. Люба у плиты, ножом что-то на сковороде переворачивает. Сама — вылитый Гаврош, в старом свитере растянутом, размеров на десять больше, и в мужских брюках, ремнём подпоясалась и штанины по-рыбацки закатала.

Увидели меня. Бабушка сразу:

— Вылитый Юлий Цезарь! Санька, торжествуй! Будет нам настоящий завтрак. Здоровый и питательный. У Любаши дежурство по кухне.

Спрашиваю строго:

— Что в меню?

Люба штаны свои смешно так подтянула, и в сковороду заглянула, будто забыла, что она там готовит.

— Сырники, — говорит.

Тиль смеется:

— Ты видишь, Любаша, как у нашего Цезаря глаза заблестели? В старину поморы бросали со шкуны в море пузырь с жиром, чтобы шторм успокоить. А чтобы задобрить нашего Саньку, в него нужно сырник бросить.

Люба обернулась и поддакивает:

— Ага, хватит только на пять минут.

Решил не связываться, а то еще без сырников останусь.

Тиль снова серьёзной стала.

— Значит так, Любаша, я позвонила твоей тёте. И не ершись! Не нужно другого человека заставлять волноваться. Я её предупредила, что ты пока у меня погостишь. Располагайся в Сашкиной комнате, потом решим, что нам делать. И подумай, пожалуйста, над тем, о чём мы с тобой говорили. А за вещами твоими я сама схожу.

Тиль ушла, а мы сидим за столом и молчим. Чай остыл. Будильник тикает. Люба, как чужая, — тихая и очень грустная. Словно мы только сегодня с ней познакомились.

Говорю, чтобы хоть что-то сказать:

— Штаны у тебя классные. Ретро. Тебе идёт.

Заулыбалась.

— Врёшь ты все. Они же огромные. Мне их Таисия Андреевна дала, сказала, что они у твоего дедушки были парадно-выходные. Но ни разу не случилось ни выхода, ни парада. Так и сказала. Она смешная.

— Как же ты без вещей убежала? У тебя рюкзак под завязку набит. Бутербродами, что ли?

— Нет, — отвечает, — книги, блокноты взяла. — И брови подняла удивлённо, вроде как: «А что ещё с собой в побег берут?».

Разве не с Луны человек?

Думаю, дедушка бы своих парадно-выходных брюк такой девчонке не пожалел.

— К Бусу пойдем? — спрашиваю.

— Наверное, лучше не ходить. — говорит. — Он поймёт, что я грустная, и тоже загрустит.

— А с белухами не положено разве и в печали, и в радости, в болезни…и как там… В здоровье.

Люба рукой на меня махнула.

— Ну тебя! Ты как твоя бабушка, всё шутишь… Белухи нас понимают и настроение наше чувствуют. Пойдём лучше к Тимке-то. Мне ему про всё рассказать надо.

Вот те на, думаю. Значит, мне рассказать не надо, а этому Тимохе неведомому, надо? А я, значит, только Бусу рыбу таскай? Нашла рыбоношу бессловесного. Обидно стало.

— А вдруг этот твой Тимочка увидит, что ты грустная, и тоже загрустит?

Люба со стола прибирать начала, руки, как у жонглёра мелькают. Отвечает мне:

— Ревновать не обязательно.

Я аж на стуле подпрыгнул.

— Кого это ещё ревновать? Девчонку в дедовых брюках?

Она хитро так посмотрела на меня.

— Так, а другой-то, — говорит, — нету.

Вот и тихоня. Как сказанет, не знаешь, что ответить.

Да и ладно. Пошёл собираться.

 

Потом уже, когда по дороге к посёлку топали, я взял и все ей разболтал. И про ту парочку, что на маяк заявилась, и про парня с конвертом для Мары, и про колькины слова о какой-то проверке камнем.

Люба идёт и даже голову ко мне не поворачивает. Слушает и молчит. И похоже, что ей это и не интересно даже. Что-то тут неладно, думаю. Она же над каждым пёрышком в траве ахает. Здесь настоящий квест, а она как воды в рот набрала. И тут до меня доходить: она тоже из их тайной организации! Как я раньше не догадался! Как балаболка всё ей выложил.

Остановился, за рукав её взял и спрашиваю:

— Люба, ты что, обо всём знаешь?

Она глаза опустила. Ну в точь — Колька.

— Понятно, — говорю. — Дай угадаю. Мне ничего говорить нельзя, так?

Она покраснела.

— Нет, нельзя.

Тут я совсем разозлился. Да что они меня за маленького держат! Придумали себе какие-то тайны. Тоже мне, конспираторы. Да я, может, больше их знаю! Сидят на своём острове, кроме моря и сетей ничего не видят! Камни у них тут проверочные, обсерватории, белухи! Строят из себя много.

— Знаешь что, — говорю, — ты сама к Тимке иди. У меня дела есть.

Люба тоже меня за рукав взяла, острожно так.

— Обиделся? Зачем? Тимка хороший. Он как ты: сразу не открывается, хочет понять, можно доверять человеку или нет.

Сказала, и глазами своими на меня смотрит. В одном глазу небо, а в другом — трава морская под водой.

Ну, не вырываться же мне, в самом деле.

Поплёлся следом.

 

До окраины посёлка дошли. Дальше только луг и лес. У самой реки дом стоит. Старинный, из толстых тёмных брёвен сложен. На крыше флюгер ржавый вертится. Моторка во дворе к верху брюхом лежит.

Сквозь жерди забора здоровенная мохнатая собака голову просунула. Не лает, а смотрит на меня с прищуром, вроде: «Кто такой? Что надо? А дома никого нет».

Люба, как всегда, без всякой техники безопасности руку тянет и давай это чудище за уши трепать.

— Привет, Ляп! Как дела? Тимка дома?

Клянусь, пес этот головой кивнул! Люба ему:

— Позови Тиму, пожалуйста!

Псина морду обратно засунула и к дому побежала. Люба ветровку свою оправила, волосы ладошкой пригладила и преспокойно так говорит:

— Сейчас позовёт.

Я уже ничему не удивляюсь. Какие ещё собаки у этого Тимофея могут быть? Только говорящие.

И правда, возвращается Ляп, за ним Тимофей, прихрамывая. Люба так и расцвела вся, как его увидела.

— Тим, мы в библиотеку. С нами пойдёшь, нет ли?

Он радостно, как будто в кино позвали:

— Конечно! Только заходить не буду. Я книги уже два месяца держу.

И мне подмигнул, будто я в курсе. Хотел я ему сказать, что нормальные люди чужие книги себе не присваивают, но не стал.

Идём втроём. Они давай про Буса говорить, а я в стороне, из принципа в разговоре не участвую. Но Тимофей этот опять не замечает ничего. То ли специально, то ли и правда, блаженный такой. Всё время ко мне обращается, да ещё и на «Вы». «Саша, а вы как считаете?», «А вам нравится?». Не хочешь, а отвечаешь.

 

Библиотека у них забавная. Маленькая, дым из трубы — избушка на курьих ножках. Зато вся в крутых граффити.

Рыбаки сети закидывают прямо в северное сияние; какой-то старик косматый с длиннющей бородой, — по ней, как по волнам, корабли плывут. Ещё есть парень-великан, через горы перешагивает: куртка расстёгнута, в груди дыра, а внутри неё — тундра, олени, птицы разные.

И над всем этим снежный буран, точно иней на стекле.

Я когда в первый раз мимо библиотеки ехал, казалось, что все они за мной бегут, а снег вот сейчас, и засыпет меня всего, прямо с великом.

Наверное, из города кто-то приезжал, чтобы всё это нарисовать.

Люба рюкзак со спины стащила, и за дверь. Я на крыльце остался. И Тимофей рядом. Стоит, улыбается.

Я перила попинал, ручку дверную подёргал, потом начал у себя по карманам шарить, вроде как ищу что-то. А Тимофей голову набок склонил и в упор меня разглядывает. Я уже не знаю, что ещё придумать, чтоб с ним взглядом не встречаться. Понятия не имею, о чём с этим парнем разговаривать. И Люба, как нарочно, торчит в библиотеке уже полчаса.

На граффити киваю и говорю:

— Дед странный. Почему у него борода такая длинная?

Тимофей на ступеньки присел.

— Это сказка такая. Про одного древнего старика, который на берегу моря живёт. Рассердится и начинает расчёсывать свою бороду, она поднимается над морем и превращается в густой туман. Все, кто в этот туман попадают, навсегда забывают дорогу домой.

— Сам придумал? — спрашиваю.

— Прочёл где-то.

Начитанный.

 

А про верзилу с дырой ещё хлеще история.

Парень этот родился великаном, и всем постоянно мешал. В доме у родителей не помещался, коровы его пугались и молока не давали, гуси полярные в сторону летели, и охотники без добычи приходили. Пойдёт в море купаться, всю рыбу распугает, и у рыбаков улова нет. Жители решили этого беднягу из деревни выгнать. А он любил эти места и уходить не хотел. Но выбора не было. Тогда он вырвал у себя сердце и спрятал. И пошёл по Северу бродить, с дырой в груди.
А потом началась такая свирепая зима, какую даже старики не знали. То ли ду́хи разозлились, то ли тайфуны с Тихого океана налетели. Олени на бегу замерзали, тюлени не могли лёд на море пробить, охотники один за другим погибали.
Парень-великан шёл себе шёл, потом прилёг и уснул, а дыра, которая вместо сердца, дымится от горячей крови, как вулкан. И тундра вокруг него зазеленела, ягель вырос, зверье всякое бегает, олени пасутся, пастухи сидят, греются. И жители той деревни пришли, ягоды собирают, дичь ловят. Так до весны и протянули.

А парень всё не просыпается, вся кровь его в тундру вытекла. И тогда люди его пожалели и решили сердце ему вернуть. Искали, искали, но найти не смогли.

— Ну так и где он сердце своё спрятал? — спрашиваю.

Тимофей куда-то вдаль посмотрел и говорит:

— На острове одном, под камнем.

Тут Люба из дверей выскакивает, как чёртик из шкатулки. И снова к Тимохе с разговорчиками всякими. Так что, не стал я его ни о чём переспрашивать. Что толку, если они тут по сказкам живут?

Вот возьму, и расскажу им, что Деда Мороза не бывает. Посмотрим тогда, кто тут самый умный.

 

24 июня.

 

Из наблюдений натуралиста. Ну, то есть меня.
Вот что я скажу: если в доме девчонка, все шиворот навыворот идёт.

Вчера вечером вернулись с Любой на маяк. И так непривычно, что она вместе со мной во флигель наш заходит, ветровку свою красную на крючок вешает, ботинки аккуратно ставит и сразу на кухню — чайник кипятить.

Освоилась. Как котенок бездомный, — домой притащишь, он сначала под диваном прячется и шипит, а после уже тебя с дивана прогоняет. Спрашивает, мыл руки или нет. Люба, спрашивает, конечно, не котёнок. Я законы гостеприимства не нарушаю. Притворяюсь, что слушаюсь её и даже иногда повинуюсь.

Заглянул в свою бывшую комнату. Накрылась моя берлога.

Лампу настольную каким-то шарфиком в горошек завесила. От этого и стены в горошек и я, наверное, тоже. В горошек. Книги свои расставила, блокноты разложила, карандаши цветные сунула в банку, туда же — перьев каких-то. На самом видном месте её бинокль в кожаном чехле. Даже будильник из дома прихватила, белый медведь пластмассовый с циферблатом на животе. В общем, детский сад, старшая группа.

Хотя, Люба среди полок с сокровищами дедушкиными очень даже ничего смотрится. Вроде как, всегда здесь и жила. Заводила своего мишку полярного на семь утра, в альбомах рисовала, читала и по бабушкиному телефону доисторическому болтала. Протянет шнур из прихожей и подружкам названивает.

Интересно, у неё вообще подруги есть? Или она только с этими подпольщиками и с Бусом дружит?

 

Сидит на диване, свитер на колени натянула, читает и губами шевелит, как ребёнок. Меня в дверях заметила, рукой махнула, приглашает. Захожу, сажусь напротив. Она на книжку свою кивает.

— Вот тут написано про одного зоолога. Он три года в лесу-то жил. Изучал енотов. И знаешь, что узнал?
— Даже подумать страшно, — говорю.
— А то, что еноты ходят друг к другу в гости. Не по делу, а просто так. Представь?
— Не густо — смеюсь. — Стал бы я ради такого три года в лесу париться!

А она разобидилась.

— Причём тут густо-негусто! — бурчит. — Это же научное открытие! Может, я про Буса тоже узнаю, чего раньше-то никто не знал.

Я тогда над ней посмеялся, конечно. Потом подумал: чего это я из себя воображаю? Сам сижу, и ничего не делаю. Только рассказываю всем, что песни пишу, фильмы снимаю, а мне: «Ого! Да ты крутой!»

А на деле что? Да ничего! За целый год ни одной песни не написал. Болтаю только. Евражка я, а не музыкант.
Даже Люба, малявка, не больше своего бинокля и то, во что поверила, то и делает. Про Кольку-Николая вообще молчу.

Вдруг меня осенило. Со стула вскочил, говорю ей:

— Придумал! Фоторепортаж про тебя сделаем! Вот что. Я тут где-то камеру дедушкину видел. Допотопная, конечно. Ещё и плёнку найти нужно, но я разберусь.
А у самого кадры в голове выстроились: маленькая фигура в красном идёт к заливу, мостки в тумане, лицо Любы крупным планом, лицо, то есть, — тьфу ты! — морда Буса, потом их вместе.
Дома из этих снимков можно фильм смонтировать. Музыку написать, чтобы на ветер была похожа, и текст закадровый пустить: «В далёкие-далёкие времена, когда борода старика-шамана превращалась в туман над морем, люди говорили с белухами на их языке».

Любе концепцию эту выложил. Она задумалась, брови нахмурила и карандаш грызет.

— Здо́рово. Только про меня-то одну скучно. Ты сними про Колю, про Тима или про Сёмку.

Я давай возмущаться:

— На что они мне сдались? Что в них феноменального? Ну, кроме Кольки. Он же у вас мистер Вселенная.

Люба с дивана соскочила и спрашивает сердито:

— Как это, что? Ты в музей-то ваш заходил?

— Ну здрасте! Да я почти что живу там!

— Живёшь, а ничего не видишь.

Тиль спит уже, в доме темно, ставни закрыты плотно, чтобы ночь была, как настоящая. Пробрались с Любой по коридору, я дверь в музей отпер и спрашиваю эту малявку деловую:

— И что тут такого, чего я не видел?

Она огляделась, сняла одну рамку под стеклом, там вырезка из какой-то газеты доисторической. На фото мужики бородатые, в шапках и тулупчиках подпоясанных. Стоят возле больших парусных лодок. Люба на одного из них показывает.

— Смотри. Это Сёмкин прапрадедушка. Он карбаса́[2] шил. Эти карбаса́ были особые, никогда не топли, как заговорённые.

Я фыркнул:

— Так то прапрадед. А Семён при чем?
Оказывается, гризли вместе со своими братьями — главные кораблестроители на острове. Они лодки эти сами делают, прямо у себя в сарае.

Люба рамку подмышку сунула и вещает как экскурсовод:

— Карбаса́ знаешь, какие красивые? Их раньше вообще без гвоздей делали, и ни одной капельки воды не просочится! Сёмка хочет собрать команду и пройти вдоль Зимнего берега. Ты его спроси, он про море и про лодки всё-всё знает!

— Ну, допустим, — говорю. — А Тимоша твой ненаглядный, тоже лодки строгает? Или собак дрессирует?

Вид у неё был, будто сейчас рамкой меня этой и треснет.

— Ты что?! Тимка же художник! Библиотеку нашу видел, нет ли? Так это он. И много ещё где. Его в художку-то не взяли. Сказали, больной, рисовать не сможет, пусть в спецшколу идёт. А он сам научился. И меня научил. Он всех учит, кто попросит. И не смотрит, хорошо выходит или нет. Он говорит, сначала душа рисует, потом — карандаш.

Я почему-то разозлился. Думаю: ну просто конкурс молодых дарований.

— И что? У вас тут все такие? Вы-да-ю-щиеся.

Люба задумалась.

— Не все, конечно. Но всё равно же мечта какая-нибудь есть.

— Ха! Наивная! — говорю ей. — Люди такими сморчками бывают. Ничего им вообще в мире не нужно.

Люба не ответила. Рукав свитера своего вытянула и стенд стала протирать. А лицо печальное. Когда она вот так грустнеет, я всё время себя виноватым чувствую.

Говорю ей:

— Может, на маяк поднимемся, на море поглядим, хочешь?

Она голову повернула и смотрит на меня из-за плеча. Вроде бы равнодушно, а глаза улыбаются.

— Прямо сейчас? — спрашивает.

— А чего ждать?

Вышли из музея во двор. Люба от холода второй свой рукав вытянула, и нос в него спрятала. Свет на маяке не включаем, я ступеньки фонариком освещаю. Как два взломщика крадёмся. А Люба ещё и подначивает:

— Люди говорят, кто вот в море-то утоп, тот ночью на маяк приходит и сидит на ступеньках. Вот, как эти. Вода с него льётся, и крабы в кожу впились. А он сидит. А если кто мимо идёт, того за ногу-то — хвать! И хрипит: «Чаю мне принеси! Замёрз я!» Если испугаешься и не принесёшь, он тебя в море утащит.

Я хоть и понимаю, что враньё это всё, но как-то не по себе стало.

— Тебе только ужастики для малышни сочинять, — говорю.

Она в рукав себе фыркнула.

— Ой и для малышни! Сам испугался, нет ли?

Вот тебе и «нет ли». Не соскучишься с этой малявкой.

Под самый фонарный колпак поднялись. Там, где главная лампа. И сразу небо со всех сторон. Серое и тяжёлое. Как занавес приподняли и облако розовое наружу выталкивают. Оно наполовину выглянуло, а дальше не решается.

Тихо. Ветер где-то у себя в пещере дрыхнет: вахту свою проспал.

Люба сразу носом к стеклу прилипла и на море смотрит. Потом вокруг лампы начала ходить. Медленно, как во сне.

Маленькая, шея тонкая, а лопатки под свитером торчат, точно крылья. Хорошо, что она такая маленькая. Вот было бы смешно, если я на неё сейчас снизу вверх смотрел.

— Ты мне уже всю спину взглядом провертел, — говорит.

И не обернулась даже. Как будто со мной её хвостик из белых волос разговаривает. Я взял и признался:

— Да просто подумал, хорошо, что ты не вымахала на два метра, как девчонки наши из класса.

Она плечами своими острыми пожала.

— Твоя бабушка нам говорила, человек не вверх должен расти, а вглубь. — Потом оглядела себя и прибивала, — Я вот про себя не знаю, расту вглубь или нет. А ты?

Ну и вопросики, думаю.

— Как тебе сказать, — отвечаю. — Вроде, мелковат еще. Надо Тиль спросить, ей виднее.

Люба снова рассмеялась.

— Чудно́ ты свою бабушку Тиль зовешь. Отчего так?

Пришлось рассказывать, что прозвище это дед мой придумал. Они с Тиль в одном институте учились и в театре студенческом вместе играли. Дедушка однажды главную роль получил, в спектакле по книге «Тиль Уленшпигель». А ректор институтский взял, и спектакль этот запретил. Ребята бучу подняли, разрешения чуть не голодовкой добились. А за день до премьеры дедушка мой воспаление лёгких схватил. Температура сорок, а он из дома рвётся, чтобы не подвести никого.

Вот тут бабушка всех и спасла. Она же эту роль наизусть знала. Перед самым спектаклем костюм надела, грим себе сделала и на сцену вышла. Никто ничего и не понял. Только удивились, с чего это Тиль в размерах уменьшился и говорит фальцетом. Дедушка потом так её и называл. Только не в насмешку, а с нежностью.

Люба глаза распахнула и не дышит. Потом говорит:

— Вот бы и мне так… Про Тиля-то не знаю. А вот, например, Шиша[3]́ я бы знаешь, как сыграла? Я в детстве все сказки про него прочитала.

Насмешила. Могу себе представить.

Взял фонарик, на плечо ей положил легонько, вроде как в рыцари посвящаю, и говорю торжественно:

— Отныне нарекаю тебя Шиш с Маслом! Ээээ… С каким лучше? Со сливочным или машинным?

Она фонарик с плеча смахнула, глаза рукой прикрыла и смеётся.

— Пойдём уже, — говорит, — утро скоро.

Спускаться начали. Я впереди иду, Люба — следом. Свернули на последний пролёт, смотрю, на нижних ступеньках сидит кто-то. Горбатый и бугристый весь. К стене привалился и не двигается.

У меня сердце от страха — бум! Застыл столбиком, как евражка. Люба на меня сзади налетела и тоже утопленника увидела. И как взвизгнет! А этот, в белом, как подскочит.

Тиль. Закуталась в дедушкин тулуп, а в руках колотушку кухонную держит. За сердце схватилась и хохочет.

— Дети, вы с ума сошли! Я думала, на маяк кто-то залез, села караулить и задремала. А вы тут визжите посреди ночи.

Смеялись с Любой, как ненормальные.

Потом Тиль велела всем чаю с мятой выпить и успокоиться.

За стол уселись, я спрашиваю:

— Бабуль, а колотушку зачем взяла? Тебе же и комара жалко прихлопнуть.

— Хотела показать, — говорит, — что мы вооружены и очень опасны. А что, сгущёнка уже закончилась?

Сидели потом ещё целый час, байки разные травили, про местных оборотней и леших. И тут я равнодушно так интересуюсь:

— Слышал, у вас тут ещё камни какие-то особенные водятся? Врут, поди?

Тиль даже бровью не повела, сидит и сгущёнку из банки выскребает. А Люба взгляд отвела и говорит еле слышно:

— Не врут.

Только я собрался тему эту развить, Тиль сразу зевать начала и спать нас отправила. Как будто специально.

Не пойму, заговор у них тут какой-то, что ли?

Так и не уснул потом, написал всё это. Завтра перечитаю и всё зачеркну.

 

27 июня.

 

Итааак! Приз за звание худшего в мире фоторепортёра… (напряжение в зале растёт, мама в первом ряду волнуется, конкуренты грызут ногти)… присуждается мне!

В общем, дела такие.

Я бы, конечно, ещё три года собирался, оттягивал, решал, что и как. И идея эта так бы и загнулась. Как обычно.

Раньше Кир мне расслабляться не давал, а теперь девчонка с биноклем и будильником в кармане. Ему бы, кстати, Люба понравилась. Они оба всю правду в глаза рубят. У меня вот так не выходит.

Как подумаю, что Люба про меня правду может узнать, аж пот прошибает…

Ладно, хватит. Я же про наш репортаж пишу.

Сначала к Кольке пришли. Говорю ему, давай, смотри в свой телескоп и внимания на меня не обращай. А он забился в угол и стоит с таким видом тоскливым, словно мы заставляем его на стул встать и стишок про Гагарина читать, с выражением. Так ничего путного от него и не добились.

С Семёном — не лучше. Приходим, говорю: так и так, репортаж снимаем, ты лодки нам свои покажи и глупо не улыбайся. А он: «Я щас». В дом зашёл и пропал. Братья его смеются, говорят: «Прихорашивается».

Так и не вышел. Нормально?

Тимофей на пленэре где-то бродит. А к Валентину я сам идти не захотел. Хотя, Люба говорит, что это я зря.

Валька у них — местный доктор Айболит. Всякую живность на ноги ставит. На лапы, то есть. То гагару с крылом сломанным в дом притащит, то собаку побитую.

Ему однажды умирающего оленёнка привезли. Так Валька из-за него целую четверть пропустил, не бросал и всё-таки выходил. А один умник оленёнка этого у Вальки отнял, чтобы в стадо забрать. Так Валька решил за ним в тундру, на стойбище, уйти и жить там. Мать — в слёзы! У них же отец с моря не вернулся. Так что Валька в доме за старшего.

Сомневаюсь я, что он мне со съёмкой поможет. Уговаривать его не стану. Ну, не клеятся у меня беседы задушевные. Люба сказала: «Выходит, если ты кому нравишься, он — хороший. А если не нравишься, так он сразу плохой?».

Я сначала объяснить ей хотел. Но не стал. Ничего она про меня не поймёт. Маленькая ещё.

 

2 июля.

 

Пора мне не дневник вести, а хронику криминальную. Опять я чуть преступником не стал. Судьба у меня такая, что ли?

Позавчера всё и началось.

Вечером вдруг Колька к нам на маяк заявился. Серьёзный такой. Говорит: «Любу позови, дело есть».

Я в окно смотрю, стоят на улице, обсуждают что-то. Колька руками размахивает, Люба кивает. Вернулась и быстро начала куда-то собираться. Спрашиваю, куда это она на ночь глядя, а она: «Дело есть».

— Или вместе пойдём или вообще никто не пойдёт, — говорю. — И не хмыкай!

Люба снова хмыкнула.

— Так не одна пойду, с Колей.

Я ей сообщил, что хоть с Колькой, хоть без, а за неё отвечать мне. Раскудахтался, как наседка. Просто не хотел, чтоб она без меня где-то бродила.

Вышел на улицу с Колькой потолковать. У него сразу лицо вытянулось, вроде «Эхх, ну вооот». Ничего, думаю, переживёшь!

Дело у них было то еще. По колькиным разведданным Поморниковы из гостиницы съехали. И Кольке с Любой туда на инспекцию срочно понадобилось. Я сначала не понял ничего.

— Уехали, вот пусть и катятся! — говорю. — Что там ловить?

Люба глаза вытаращила:

— Не понимаешь, нет ли? Может, там улики! В фильмах-то всегда проверяют мусорную корзину, и всегда находят что-нибудь!

«В фильмах». Нормально?

— Ага, — смеюсь, — записку тебе оставили на столе «Дорогие дети, все улики в тумбочке. Обнимаем. Ваши злодеи-бармалеи».

Колька бубнит, что мол всё равно проверить надо.

— Да кто нас туда впустит, сыщики? — говорю. — Да ещё с обыском.

Люба дождевик свой натянула и с загадочным видом мне:

— Впустят. Там тётечка-дежурная — наша соседка.

Вот и попробуй доказать что-нибудь. Всё у них, как в книгах да фильмах. Я что, один тут со здравым смыслом?

План мне их не понравился. Но Люба всё сделает по-своему. Настырная.

 

В посёлке на главной улице какой-то чудак фонарь включил. Свет от него бледно-жёлтый, компотный. И видно, как туман на мелкие капли разлетается. Точно мошкара водяная.

Люба сзади на багажнике у меня сидит и на каждой кочке ойкает еле слышно. Сначала руками за седло держалась, а потом тихонько так за куртку мою взялась. Руки у неё горячие, будто над огнём грела.

Собаки за заборами не лают, — важные. Только слышно: «Вуфф, вуфф!», — предупреждают, что не спят и все слышат.

Гостиница, как двухэтажная спящая рыба: на боках дранка вместо чешуи, и десять мутных глаз со шторами.

Люба с багажника на ходу спрыгнула.

— Ждите. Как тётечка выйдет, ты, Санька, заходи, а ты, Колька, на стрёме!

Колька ей:

— Как на стрёме, так сразу Колька! Что я, рыжий?

Мы с Любой хором:

— Ну вообще-то, да!

— Погоди, — говорю, — а если дежурная уходить не захочет?

Люба только фыркнула и на крыльцо побежала.

Минуты через три из дверей женщина пожилая вышла, шаль на плечи набросила и быстрым шагом — в переулок.

Колька кивнул мне и говорит:

— Шуруй! Если что, я вам в окно фонариком посвечу.

Захожу в гостиницу. Небольшой холл с диванами, в углу телевизор на ножках, на столе самовар, из крана у него кипяток на поднос: «кап, кап, кап». И больше никаких звуков.

Люба уже за стойкой администратора хозяйничает. Журнал регистраций листает. «Нашла!— говори. — Номер шесть».

Я на страницу глянул, — верно. Поморникова Мара, паспорт, проживает: город Москва. А вот про то, что из гостиницы выехала, не написано.

Люба только отмахнулась:

— Тётя Раечка просто записать забыла. Она знаешь, как уходить не хотела? Я сказала, что вместо неё посижу.

— Чего ты ей такого наплела? — спрашиваю.

Она физиономию хитрющую состроила.

— Уметь надо.

Взяла ключ от номера, к груше деревянной прицепленный, и мне бросила. Я, конечно же, не поймал. Раззява.

Люба только головой покачала.

— Ну ты и этот… Джеймс Бонд.

Поднялись на второй этаж. Тишина, как в батискафе. Лапочка мигает. Дом-призрак какой-то.

Дверь открыли, и я аж присвистнул.

— Вот тебе и мусор, — говорю. — Собирай ни хочу.

В номере повсюду бумаги валяются, карты топографические, газеты, вырезки разные. На кровати открытая пачка печенья, — бородач, наверное, пировал. Из шкафа рукав рубашки высовывается, как будто человек-неведимка выбраться хочет. А рядом чемодан на колёсиках.

Ясно, что никто отсюда не выезжал.

Шиплю Любе:

— Сматываемся. Они ещё здесь.

У неё глаза округлились, как плошки. Что в переводе с марсианского значит: «Фиг тебе! Я отсюда так просто не уйду!». Дверь неслышно заперла, и начала в куче бумаг на столе рыться. Каждый лист за три секунды просматривает. Вот значит, где скорочтение пригодиться может…

Под бумагами ноутбук лежит. Я слова не успел сказать, а она уже крышку открывает.

— Люба, не трогай там ничего! Они в любой момент вернуться могут!

Она даже не повернулась. По клавишам заклацала. Так быстро даже я не умею. Потом схватила ручку, рукав закатала и прямо на руку начала что-то с экрана списывать.

Я у окна встал, а сердце в горле бъётся.

На подоконнике папка лежит. Машинально её открываю, а оттуда на меня Тиль в упор смотрит. Фотография старая. Откуда она у них? Не сама же бабушка им подарила, на долгую память.

В папке документы, письма пожелтевшие, и ещё фотографии, старые, черно-белые. Взял одну, разглядеть пытаюсь. Ветки за окном раскачиваются и тень от них то по снимку мазнёт, то исчезнет.

На фотографии несколько мужчин, в штормовках и болотных сапогах. За плечи друг друга обнимают и смеются. У троих головы красным маркером обведены. А один зачёкнут крест-накрест. И лицо такое знакомое…

Дедушка мой! Только не старый ещё. Те же очки круглые, и волосы ежиком, и улыбка.

Думаю: да что же тут творится?

Вдруг прямо затылком почуял, плохо наше дело.

И точно. Снизу, где Колька на карауле, луч от фонарика в комнату прорвался и по стенам мечется. Я снимок в карман толстовки сунул, Любу за руку схватил и — ходу! Она ноутбук успела захлопнуть и бумагами сверху забросать.

Выбегаем в коридор, а на лестнице уже братец Поморников маячит. По ступенькам шагает и что-то в бороду себе бубнит.

Я разворачиваюсь и — к запасному выходу. Только дверь толкнул, и сразу голос Мары. Как дротиком в спину.

— Саша! Это вы? Какой приятный сюрприз!

Я медленно оборачиваюсь. Стоят красавцы. Мара прямая вся, а братец, как обычно, у неё из-за спины выглядывает.

— Какими судьбами? — спрашивает.

У меня слова все в горле застряли. Вдруг Люба, глупым таким голоском:

— Ой, здрааасте! А мы к тётечке Раечке, по делу забежали.

Мара её и не слушает. Вниз куда-то смотрит. Тут до меня доходит, что грушу эту нелепую, на которой ключ висит, я все ещё в руке держу!

Все, думаю, приплыли.

Мара улыбнулась, на ключ показывает и говорит:

— Саша, это, случайно, не наш ключик?

Люба опять вмешалась:

— Ой! А ключ-то нам тётечка Раечка дала, копию сделать.

Вот молодец! Я б ни за что додумался. Мара скривилась вся, руку протягивает.

— Саша, дайте мне, пожалуйста, ключ! — И не мигая на меня смотрит.

Я, как во сне, ключ ей отдаю. Она грушу повертела.

— Надо же, какое совпадение! Мы тоже в шестом номере.

И ровным голосом братцу своему:

— Лаврик, вызывай милицию.

Приехал участковый. Поморниковы нажаловались, что мы в их номер залезли. Участковый спрашивает, пропало ли что-нибудь. Мара давай плести:

— Вы поймите, я же не из-за вещей. Я за этих детей переживаю. Сегодня в чужой номер вломились, а завтра?

Как кобра на хвосте перед ним танцует. А участковый сам, как удав спокойный. На чары её не реагирует. Отвёл нас в холл, бумагу выдал, объяснительную писать.

Тут Колька в гостиницу влетает. Растрёпанный, в руке фонари горит. И с порога доказывать начинает, что он с нами, и вообще мы ни в чём не виноваты, и вообще это он во всём виноват. А Люба ещё громче:

— Нет! — кричит. — Не слушайте их! Это я ключ взяла!

Участковый рассмеялся и говорит:

— Хватит блажить-то! Все уши мне откричали. Давайте по одному. Ну? У кого из вас признание самое чистосердечное?

Потом дежурная вернулась, запричитала. Поморниковы под шумок слиняли, а участковый нам:

— Ребята, что всё это значит? Для чего вам ключ понадобился?

Мы сидим, молчим.

— Ладно, — говорит,— час поздний. После поговорим. Садитесь в машину, развезу по домам и сдам родным под роспись.

Кольку Варе вручил, Любу хотел к тётке, но та — расплакалась, сказала, что от тётки ушла и теперь у Тиль живёт.

Участковый ей:

— Люба, мне всё равно придётся сообщить твоему отцу.

Люба еще сильнее реветь начала, жалобно так.

— Дядя Леша, не надо. Пожалуйста! Я вас очень прошу!

Он нахмурился, но видно, что жалко ему Любу.

— Ладно, не стану пока. Но с тёткой твоей поговорю.

 

Во флигель участковый вместе с нами зашёл. Рассказал Тиль о преступлении века. А она ему:

— Алёша, я тебя уверяю, если так случилось, значит, у ребят были на то важные причины. Пойми.

Участковый стоит перед ней, как школьник.

— Я-то понимаю, Таисия Андреевна. Но эти двое хотят заявление на ребят писать. А это уже серьёзно.

Тиль по плечу его похлопала.

— С Поморниковыми я сама переговорю. Не волнуйся, уладим миром.

Участковый ушёл. Сидим в большой комнате: Люба носом шмыгает, я потолок разглядываю. Тиль надела очки и долго на нас смотрела. Потом спрашивает:

— Сашка, я не напрасно тебе доверяю?

Я сказал, что не напрасно.

Она кивнула и к себе в комнату ушла. Люба шепчет мне:

— Почему она у нас ничего не спросила?

— Ждёт, пока сами все расскажем, — говорю.

Люба на дверь покосилась и снова шепчет:

— Мне иногда кажется, что Таисия Андреевна — с другой планеты.

Я вздохнул только.

— Не исключено.

 

Дождались пока под дверью бабушкиной комнаты свет погаснет и на кухню пробрались. Омлет сварганили из всего, что в холодильнике нашли, потом какао сварили и два часа записи расшифровывали, что Люба себе на руке начеркала. Всё названия английские и непонятные аббревиатуры. Решили, сгоняем с утра в библиотеку, и в нете все это дело проверим.

Люба, наверное, уже десятый сон смотрела, а я на своей кушетке крутился, заснуть не мог: казалось, Мара из своего номера мысли мои читает.

Поднялся, толстовку набросил и на кухне закрылся, чтобы всё обдумать. Ну, и остатки омлета доесть.

Ветер в форточку холода надул. Я горелку на плите зажёг, капюшон натянул и руки в карманы сунул. Чувствую, в правом что-то есть. Вытаскиваю, а там фотография. С дедушкой моим зачёркнутым. Совсем забыл о ней в этом бардаке.

Посмотрел снова, и чувство такое жуткое, будто меня кто-то через окно разглядывает, и взгляд застывший, серый, как ночь.

 

Еле дождался утра, и на всех пара́х — в посёлок.

Небо сначала дымчатым было, а потом вдруг краску алую туда плеснули. Море тихое и переливается всё, будто бы не море это, а громадный кит. Спит и вздыхает.

Если в такую рань кто и проснулся, так это — Семён. Думаю: надо его застать, пока свои сети проверять не уехал.

Подлетаю к их дому, а они уже собираются. Все трое в одинаковых комбинезонах, куртках защитных. Сёмка меня увидел, братьям махнул, чтоб ждали. Подошёл к калитке, сопит.

Я ему фотографию протянул. Он целую минуту на неё смотрел, без всяких эмоций. Потом с братьями своими переговорил, они головами покачали и уехали. Понимающие у него братья, без истерики.

Сёмка снова снимок повертел и говорит:

— Тимохе показать надо.

— Сём, ты знаешь, кто эти парни рядом с дедом моим?

Он опять засопел и пальцем в фотографию ткнул:

— Не узнаешь?

Я пригляделся. Изображение не чёткое, ещё и выцвело порядком. Потом, как током дёрнуло. Крайний слева — вылитый Валька-ветеринар. Что за мистика? Откуда там Вальке взяться? Не во времени же он путешествует?

Кирыч все время учит, что всему странному рациональное объяснение искать нужно. Как учёный, он в сказки не верит. А мне вот кажется, не всё наукой объяснишь. Только Киру об этом не говорю, а то будет лекция на целый час.

Я так осторожно:

— Валька? — Как бы на смех не поднял.

А Сёмка мне:

— Какой Валька, зуёк! Это ж дед его! А это вот — мой. Дед Гриша. Григорий Семеныч. — И на высоченного здоровяка показывает. Понятно теперь, в кого Семён такой гризли.

— Так они все дружили, что ли? — спрашиваю.

Семка подтяжками на комбезе своём щёлкнул и говорит:

— По ходу, дружили.

Потом сходил в дом, переоделся и торбочку свою знаменитую подхватил.

— Идём к Тимке что-ли? Любка просила, если что будет, не бросать тебя.

Мне так стыдно стало, что меня, как маленького пристраивают: «Вот, мальчики, это — Саша. Поиграйте с ним!» Семен будто угадал, о чём я думаю.

— Не тушуйся ты, зуёк! Любка зазря просить не станет.

 

К морю спустились. По воде словно золотые от заката пряди плывут. Чайки туман крыльями перемешивают.

Семен свистнул так, что крачки из-за камней взлетели. Чуть погодя в ответ — тоже свист. Если б Сёмка в тот момент из торбочки своей рацию вытащил, я бы не удивился.

Тим и правда на берегу. Не спится человеку. Сидит на какой-то коряге, фанерку на колени положил и рисует. Вместо этюдника ящик плотницкий приспособил. Увидел нас, улыбается.

— Саша, как хорошо, что вы привели этого дикого человека. Он же море видит только сквозь рю́жи свои.

И руку мне подаёт. Я пожал, как небо потрогал: на руке след от краски остался, синий прозрачный.

Тимофей снова беседу светскую завёл: как бабушка, как отдыхается. Я не выдержал, говорю:

— Тим, а давай без этих всех реверансов, а? У меня для тебя гостинчик. От зайчика. — И фотографию из кармана вынимаю.

Он усмехнулся, потом на Сёмку глянул, по-особенному как-то. А тот в даль смотрит, просто идол каменный. Тимка поднялся, руку тряпкой вытер и даже рукава засучил. Взял фотографию и долго её разглядывал.

— Где вы это взяли?

— В гости ходили, — говорю, — к братцу Иванушке и сестрице Алёнушке.

Рассказал ему про гостиницу, потом про участкового. Тимка так на меня посмотрел, что я сразу понял, сглупили мы. Ведь если Поморниковы фотографию эту хватятся, кто знает, что тогда будет. Получается, я ребят подставил, а может и всю их операцию военную провалил. Лучше б мне самому сквозь землю провалиться!

Тим говорит Сёмке:

— Надо её обязательно положить на место. Только сначала копию снимем.

Я ушам своим не поверил.

— Не пойду я туда снова! Вы чего? Меня и так из гимназии исключили, как преступника малолетнего! А после такого вообще с планеты выселят!

У Семёна брови на лоб поползли, не ожидал от меня такой биографии. Тимка спокойно так:

— Тебе и не нужно. Мы сами всё сделаем.

А голос такой, каким обычно с психами разговаривают. Обидно стало до чёртиков. Решили, что я испугался.

— Нет уж, — говорю, — я напортачил, мне и исправлять.

И как рявкну на них:

— Шушукаетесь по углам, как девчонки! Секретики у них… Достало! Там, между прочим, и мой дедушка тоже!

Пацаны переглянулись. У Семена на лице прям написано: «Я же тебе говорил». Тимка подумал, потом вытаскивает из ящика своего альбом для набросков и кивает мне: «Посмотри».

Открываю. Рисунки простым карандашом. И на каждом — Мара и братец её. И ещё какие-то люди. То в посёлке, то возле маяка маячат, возле школы с бабушкой моей разговаривают, а она даже на рисунке брови хмурит. И вроде бы два-три штриха, а похоже.

— Вообще-то, — говорю, — фотоаппарат уже сто лет как изобрели. Не слыхал?

Тимоха засмеялся и рукой, которую к себе прижимает все время, махнул:

— Ты попробуй к ним с камерой подойти. Другое дело, калека какой-то в блокнотике елозит. Они меня вообще не замечали. Решили, местный дурачок. Многие же думают, раз не такой, как все, значит, и недоразвитый заодно.

Мне от этих его слов не по себе стало, потому что прав он. Я иногда и сам такое думал.

— Тим, с чего ты вообще за ними ходил? У низ же не три головы, в глаза не бросаются.

Тимофей снова на свою корягу уселся и говорит:

— С того, что я эту Мару увидел в прошлом году по телеку. Лицо у нее очень тонкое, как с фресок. Я набросок сделал и забыл. А месяц назад встретил её здесь, на острове, и сразу узнал.

— Не вижу связи, — говорю.

Эта фраза у меня для особо запутанных случаев.

Тут Семён влез:

— Неправильно ты вопросы задаёшь, зуёк. Ты Тимоху спроси, как эта фреска в телевизор попала.

Тоже мне, доктор Ватсон, думаю. Будет меня ещё дедукции учить. Да я по наводящим вопросам — спец!

Тимка нахмурился.

— В новостях сюжет был. Про один передвижной дельфинарий. У них там погибли два дельфина, а они их на свалку выбросили, как будто это мусор… Можешь себе такое вообразить? Никто бы не узнал, но экологи вмешались, вот всё и выплыло. Директора выгнали с треском. Точнее, директрису. Догадываешься, кто эта дамочка?

Думаю: вот так фокус. Мара!

— А здесь она что забыла? — спрашиваю.

— Мы пока не знаем. Но в посёлке они толкутся не случайно, это точно. Вот, посмотри. — И ещё один рисунок из папки вытянул.

Там Мара на причале с двумя парнями разговаривает. Один — вылитый тот, что Кольку шпынял. Хаббл-баббл в тельняшке.

— Этого я знаю! — говорю. — Они на Кольку, а я к ним, а они меня… Ну, неважно… Колька, как ниндзя, им — раз! Они — хоп! — и сдулись.

Тимка засмеялся:

— Николай Петрович такое может.

— Погоди, Тим, — говорю, — за что они его?

Семен опять вмешался:

— Так Колька у них котика выпустил.

Что за белиберда, думаю.

— Какого котика?

Сёмка серьёзно так:

— Морского. Какого ещё?

 

История с Колькой такая вышла.

Он прознал, что те парни котика морского, подростка совсем, поймали и держат под пристанью, в сетке. Видно, продать собирались.

Так Колька подъехал ночью на моторке, верёвки срезал и сетку с этим котом усатым в лодку к себе втащил. Потом помчал к острову, где котики собираются, и там его осторожно в море выпустил.

Говорят, тогда на море шторм сильный поднялся. Как этот рыжий спасатель сам спасся — непонятно.

Могу себе представить… Темнота, дождь глаза заливает, фонарь на корме еле-еле сквозь эту черноту пробивается. А в лодке котик. Морской. Огрызается, наверное, с перепугу. Норовит за ногу тяпнуть.

А может, наоборот, говорит Кольке человеческим голосом: «Слушай, брат, брось меня, себя спасай!» А Колька ему: «Не, брат, я тебя до места довезу, чтоб ты не потерялся». А котик: «Раз так, тогда загадывай одно желание. Исполню». Колька рукой лицо своё мокрое вытер и говорит: «Почему только одно?». Котик ему: «Вот все хотят три, а сами даже одно придумать не могут!».

Смотрю, Тимка с Семёном уставились на меня и кхекают, чтобы не рассмеяться. Значит, опять я завис.

Кирыч говорит, когда я вот так задумываюсь, я ещё и губами шевелю, мысли свои проговариваю. Да уж, хорош, наверное, со стороны.

Хотя, они тут все немного с Луны свалились. Так что я, считай, не особо выделяюсь.

 

Спросил Тимку, что он про эту фотографию с дедами нашими думает. Сёмка затылок себе почесал и говорит:

— Мы раньше-то думали, они про камень вынюхи….

И замолчал сразу. Проговорился, значит.

Боялся, наверное, я канючить начну, выспрашивать, что за камень такой, а расскажите, а интересно, а спать не смогу.

А я ни слова! Как китайский стратег. Будто мне это и не нужно. Или ещё хуже — будто я и без них уже все знаю. Пусть теперь помучаются!

Семён смотрит на меня, а я на него. Как два ковбоя в вестерне. Ждём, кто первый выстрелит, то есть, скажет что-нибудь.

Тимоха как шериф:

— В гляделки после поиграете. Давайте решать, что делать с фотографией.

 

Пока назад в посёлок шли, тыщу вариантов всяких обсудили. И все мимо. Ведь Мара и её братец знают нас всех, как облупленных. А кого ещё подключить, придумать не можем. Не бабушку же мою, в самом деле.

Подошли к Колькиной обсерватории. Из дома Варя кричит:

— Лихо конопатое, ты когда сорняки-то свои повырываешь? И так ничего не растёт, крапива одна!

— Варька, я же говорил! Не сорняки это! Эксперимент это! Научный!

Варя смеётся и ещё громче кричит:

— А ну спускайся, злодей! Я на тебе сейчас тоже эксперимент поставлю!

Идея, думаю. Варя! Вот кто это сделает. Она и взрослая, и медведя прогнать не побоялась. Она этот трюк на раз провернёт.

На кухне у Кольки военный совет собрали. Объяснили Варе, что и как. Она вопросов лишних не задавала. Сказала только:

— Нет, братцы, скрытно лезть туда не стану. Зайду и фотокарточку эту вашу положу, куда ска́жите.

Колька на табуретке ёрзает и каждую минуту встревает: «А давайте я пойду!», «Зачем Варю, давайте я!»

Мы ему:

— Колька, угомонись! Они же тебя тоже видели.

А он опять:

— О! А если мне приклеить усы? И костыль в руки. Да я сам себя не узнаю!

 

Домой, во флигель, вернулся, а Люба злющая, чуть ли не искры летят.

— Ну ты вообще! Мы же вместе хотели идти, нет ли? Проснулась, а ты один уехал. И ничего не сказал. А я сижу.

Такая смешная — маленькая и сердитая, как барсук.

— Люб, я же тебе чайку почтовую послал. Не получила?

Рукой на меня махнула, говорит:

— Оладей нажарила-то целую гору. А потом все съела.

Сели чай пить, без оладий уже. И все эти гостиницы, мары, фотографии непонятные сразу — далеко-далеко. Здесь будильник тикает, половики вязаные гормошкой сбились, занавеска на окне от сквозняка вздыхает.

Подумал вдруг: а что если всё это исчезнет? Вот так — раз! Глаза открываешь, а вокруг ничего уже нет: ни комнаты этой, ни Тиль, ни Любы, ни маяка, ни моря. Взял кто-то и зачеркнул всё, как на той фотографии.

Что мне тогда делать?

 

Совсем забыл написать, как у Вари с Поморниковыми вышло.

Я ей тогда подробно объяснил, откуда фотографию эту взял, как папка выглядит и где она лежит.

Понятно было, лучше, если бородач один там останется, он на вид — балбесина, его заболтать легче. Значит, нужно Мару из номера выманить.

Решили, пусть кто-нибудь из нас в гостиницу позвонит, к телефону ее попросит и начнет плести всякую ахинею. Так что у Вари минуты три будет, чтобы Лаврика этого отвлечь и фото обратно в папку подсунуть.

Как только обо всем договорились, Варя сразу в гостиницу. Кольку дома заперла, — уж очень он ее выручать рвался, с костылем и усами.

Варя пришла и кулаком в дверь начала тарабанить. Открывает братец Поморников, заспанный, помятый. Варя с порога заголосила:

— Да что ж это такое делается?! Да как это вы на дитё в милицию?! Он ведь сирота! Я тоже сирота! Что ж вы сирот-то обижаете?! Не совестно вам?!

Лаврик глазами хлопает, ничего понять не может. Мара выглядывает.

— Вы, простите, кто такая?

Варя их плечом отодвинула и в номер вошла. Наглая, как чайка. И кричит:

— Нет, это я вас спрашиваю, кто вы такие, чтоб на дитё малолетнее заявление писать?!

Мара уже что-то соображать начала. Тут дежурная является, к телефону её зовёт, говорит, что дело срочное. Мара плечами пожала и с дежурной ушла.

Пока Лаврик не опомнился, Варя его просит:

— Воды-то дайте. Расстройство с вами одно!

Думала отвлечь его. А он буркнул:

— Нет у меня воды.

Варя говорит, на этот случай у нее план «Б» имелся.

И когда она только все это придумать успела?

Вытащила из сумки целую охапку колькиных тетрадок и дневников школьных, и Поморникову все это всучила:

— Вот! Смотрите! Он отличник у меня! Круглый. А вы в милицию!

Братец этот совсем обалдел. Тетрадки из рук валятся, одну подхватит, другая на пол упадет. Стоит, жонглирует. Варя к окну отвернулась, как будто плачет. Потом за сердце схватилась.

— Ой, что-то худо мне, — говорит. — Валерьянки-то накапай, борода!

И так в роль вошла, говорит, что и вправду сердце зашлось.

Лаврик сам чуть не плачет:

— Нет у нас валерьянки!

Варя на стул рухнула и шепчет, будто из последних сил:

— Да что же это… Беги к дежурной! Помру сейчас…

Братец вприпрыжку за дверь. А Варя быстро ту самую папку нашла и фотографию в нее положила..

Обратно Лаврик уже вместе с Марой вернулся, и с валерьянкой. Мара на Варю брезгливо так посмотрела.

— Девушка, может, вам скорую вызвать? Или сразу психиатра?
Лаврик со страху Варе половину бутылька с валерьянкой вылил, а потом предложил домой ее проводить. Она ему:

— Сиди уж, борода! Тебя потом самого провожать придется.

Варя как только нам это сказала, мы, конечно, сразу: «Борода влюбился в Варю! Борода влюбился в Варю!»

Она смеётся:

— Раз такие умные, — говорит, — обойдетесь без пирогов!

А мы:

— Не обойдёмся! Никак не обойдёмся! Ну Варя, ну мы больше не будем!

Сидели на кухне у Кольки и пироги с рыбой лепили. Варя все это нам рассказывала и тут же пироги в печь ставила.

У Любы с Тимохой пирожки, как на выставку получались, у меня — корявые, у Сёмки чуть не лопаются от начинки. А Колька всё к печке бегал и заслонку открывал, проверял, — вдруг подгорели. Варя не выдержала и полотенцем его щёлкнула.

Тим начал изображать, как он Марой по телефону говорил. Назвался фельдшером и про прививку от клещей стал разглагольствовать: «Мы каждого туриста привить должны. Мы тут с клещами лицом к лицу! Жду вас завтра… Как это не придёте? Вы что, клещей не боитесь? А я вам сейчас расскажу… Как это знаете? Вы что, в микроскоп их видели? А я вам сейчас расскажу…». Сам, как клещ в неё вцепился.

Пока все болтали, я Варю спрашиваю:

— Варь, тебе совсем не страшно было?

Она заулыбалась, и веснушки на носу зашевелились.

— Если крепко что решил, тогда уже не страшно, Санька.

И мукой меня мазнула по лбу и щекам, как индейца.

Вот такие пироги. Чем дальше в лес, тем больше.

 

 

3 июля.

 

Вот что лучше, «меньше знаешь, лучше спишь» или «больше знаешь и вообще больше не спишь»?

Можно, конечно, жить и ни о чём не задумываться. А потом спросят тебя, как ты жизнь прожил? А ты: да как прожил… я не задумывался.

 

Утром мы с Любой в библиотеку пришли, и за комп сели. Люба первым делом из рюкзака бутерброды с вареньем вытащила и термос. Я ешё тогда посмеялся над ней: «Кастрюлю с борщом не прихватила?» Потом, когда в Сеть вошли, понял, что можно было и раскладушку брать. Сонная улитка и то быстрее ползёт, чем их интернет. Ну да ладно.

Тепло, книгами старыми пахнет, деревом и чернилами. Стены все в тимкиных фресках: сосны высоченные, на ветках — гнезда, а в гнёздах целые города умещаются. В домах свет горит и дым из труб завитушками. На одной крыше синяя коза сидит и на скрипке играет. А сверху — птица огромная, крыльями своими этот город обнимает. Голова у неё женская, а лапы — львиные.

Нет чтобы Ломоносова нарисовать. Библиотека всё-таки.

Я пока картинки эти разглядывал, Люба успела целый трактат на клаве нащёлкать.

— Вот смотри, — говорит, — такие цифры у банков бывают. Но этот банк не русский. Он где-то в Азии. А вот это, наверное, название фирмы. Сейчас проверим.

— Они что, торговать отсюда чем-то собрались? Морской капустой?

Люба набрала в поисковике, потом по названию кликнула. На странице сначала иероглифы появились. Потом картинка на весь экран загружаться начала. Медленно, по миллиметру. Это ж какие нервы железные нужны с такой скоростью?

Фотография, как пазл открывается. Сначала обтекаемая блестящая сфера чёрного цвета, потом белое пятно, а под ним маленький глаз, дальше — розовая пасть с острыми зубами, нос короткий дельфиний.

Косатка. По телевизору таких видел.

Я в меню сайта английский язык выбрал, читаю. Океанариум в какой-то китайской провинции. Шоу с дельфинами, косатками и белухами. Люба от монитора так шарахнулась, будто что-то страшное увидела.

— Ты чего перепугалась? — спрашиваю. — Это ж не живодёры.

Она как вскинется на меня. Думал, поколотит.

— А кто же? Кто они, а?! Думаешь, белухи и косатки, и дельфины туда сами записываются?! Как на работу? Их силой забирают! Часто и детёнышами совсем! А если мамы-то их защитить хотят, то их бывает до смерти убивают, чтоб не мешались! Их ведь всю жизнь, слышишь, нет ли? Всю жизнь в клетках держат!

Так раскричалась, что библиотекарь на нас зашикала:

— Ребята, потише, пожалуйста! Это же не драмкружок.

Я Любе шёпотом:

— Преувеличиваешь ты все. Это же как цирк, там весело.

Она тоже шёпотом, только с гневом таким, что даже с присвистом получается:

— А дельфинам там тоже весело? А? Давай я тебя до конца жизни в клетке-то закрою. Будешь сальто крутить, мячик на носу держать и кланяться. А уйти не сможешь. Весело, да?

Я растерялся даже. Никогда с такой стороны не думал. Считал, что им нравится.

— Дельфины же улыбаются, значит, хорошо им, — говорю.

— Это, думаешь, улыбка?! У них челюсти так построены! Дельфины бывает с ума там сходят и об стенки-то бетонные бьются, чтобы с собой покончить. И улыбаются, да!

Налил ей чаю из термоса.

— Люба, давай без нервов. Объясни мне просто. Как будто я самый глупый человек на Земле.

Мне так отец обычно говорит, когда я из себя выхожу, а обратно не возвращаюсь.

А она мне:

— Разве глупому-то объяснишь?

— Ты попробуй, — говорю.

Слушал я её и думал, что всё это и ёжу понятно. Один живой организм берет в плен другой живой организм и заставляет себя развлекать. И кормит его, и в тепле держит, но только за примерное поведение.

Родился, например, какой-нибудь дельфинёнок в море, чтобы на сотни километров плыть, чтобы с друзьями по волнам гонять, чтобы всё про эту их жизнь дельфинью узнать. А ему говорят: «Неее, дорогой, ты у нас в аквариуме жить будешь, по свистку из воды выпрыгивать и всех веселить. И никогда не увидишь ни родных своих, ни друзей, ни океана. Да зачем он тебе, этот океан? На воле опасно. Ты лучше здесь, в корытце сиди. Мы тебя вкусненьким накормим…». А он понять не может, почему его мир вдруг в тысячу раз уменьшился и стал чужим и страшным.

Я бы, конечно, ни в какой вольер себя посадить не дал. Устроил бы голодовку или бунт, или восстание. А у зверей какой бунт? Их, наверное, усыпят сразу.

Говорю Любе:

— Не похожи они на охотников. И при чём здесь дедушка мой? И все эти документы старые в их папке. Ерунда какая-то.

— И я не понимаю. Нужно Таисии Андреевне всё рассказать. Вдруг она знает что-нибудь.

Я и сам про это подумал. Но что, если Тиль расстроится или испугается? И как объяснить, откуда у нас эта фотка? Сказать, что к чужим людям вломились, стянули её, а потом вернули незаметно?

Приехал, называется, внук на перевоспитание.

 

Люба сразу из библиотеки к пацанам побежала, об открытиях наших отчитаться. А я обратно на маяк один шёл. Шёл и ветер солёный ртом ловил. Почувствовать хотел, что я на воле, и что всё здесь настоящее, и мир мой — не вода с хлоркой и не бетонные стены.

Вот тебе и малявка с биноклем в кармане. Взяла, и всё в голове у меня перетряхнула.

Ведь это же так просто: никто не может решать, как жить другому! Пусть люди приходят в бухты, сидят на берегу и слушают, как поют киты, смотрят, как играют дельфины. И пусть там будет выход в море. И пусть он будет всегда открыт. Хотят, приплывут, хотят — нет. А мы будем их ждать.

 

Вернулся во флигель. Тиль в большой комнате, за столом сидит, свет от лампы ей на руки падает, и они такими худыми кажутся, слабыми. Обернулась и смотрит на меня так, будто что-то почувствовала. Я подошёл, без слов положил перед нею снимок и острожно на стул присел. А сердце, как внутри барабана стучит.

За окном, что на крыльцо выходит, огонеё мигает, —  вспыхнет-погаснет, вспыхнет-погаснет. Это ребята меня дожидаются. Сидят на ступеньках, а Колька фонарик свой включает и выключает. Переживает. Люба, наверное, его уже в бок пихнула, чтоб не нервировал.

Тиль на фото взглянула и говорит:

— Поморниковы.

Я даже со стула вскочил.

— Ничего себе… Как ты узнала, бабуль?

— Эта фотография, Санька, из нашего музея. А я никак в толк не возьму, куда она запропастилась…

— Для чего она им, как считаешь?

А Тиль все на фото смотрит и словно, в мыслях где-то очень далеко отсюда.

— Какие они здесь все молодые, — говорит. — Совсем мальчишки. Это же я их тогда сфотографировала. Даниил Яковлевич меня поддразнивал, говорил, смотрите, из объектива вылетела птичка и сама фотографом стала.

Тиль на меня поверх очков посмотрела и попросила рассказать ей все, как есть. Без утайки. Я и рассказал. И про то, что от пацанов и от Любы узнал, и про то, о чем сам додумался. Она не перебивала. Слушала меня и бахрому на скатерти в косички заплетала. От волнения, наверное. Половину скатерти заплела, а потом сказала:

— Сашка, пообещай мне, что ничего больше предпринимать не станешь.

Я ей честно ответил, что обещать такого не могу.

— Ты же понимаешь, бабуль.

— Понимаю, Санька. Очень я тебя хорошо понимаю. — Вздохнула и улыбнулась, только совсем не весело.

Я решился и говорю ей:

— Странно, что они именно дедушку нашего зачеркнули.

Тиль листок с фото рукой разгладила и говорит:

— Даниил Яковлевич погиб, а дедушка Валика и Сёмы ещё живы. Но что Поморниковым от них нужно, этого я не знаю.

Сказала и губы задрожали.

Я испугался, что что она вот прямо сейчас заплачет. Тогда я себя по лбу хлопнул, вроде только что вспомнил:

— Меня же ребята на улице ждут!

Она рукой по лицу своему провела, точно стёрла что-то. И уже смеётся.

— Остолоп ты бессердечный! Сейчас же зови их в дом!

Я окно открыл и свистнул.

Ввалились всей толпой. Чинные такие, с церемониями, друг друга вперёд пропускают, а Семён всем ноги отдавил. Смотрю на них, и чувство такое, что ничего с нами плохого не случится. Вон нас какая туча-куча. Прорвёмся!

Люба тут же пацанам руки мыть приказала, потом за стол их рассадила, как медвежат плюшевых. Я посмеяться не успел, она уже командует:

— Саня, ставь чайник, и тащи печенье. Колька, помоги чашки принести.

Прикончили два чайника чая и снова о фотографии заговорили.

Главное, неясно, почему именно эти трое маркером обведены. Они совсем разными были. Дедушка мой архитектор. Приехал сюда после института, и уезжать не захотел. В то время маяк пустой стоял, смотритель сбежал. Наверное, такой же как я попался, нытик. Так вот дед мой стал смотрителем. А потом уже и Тиль к нему приехала.

Сёмкин дед лодки строил, и ни в каком институте не учился. Но Тиль говорит, он все время у деда моего книги брал. По ночам читал, а на рассвете уже на работу. Соседи его Книгоедом прозвали. Сёмка сказал, что несколько лет назад дед его вдруг на Тянь-Шань рванул, а оттуда на Камчатку, сейчас где-то в Гималаях бродит. Везет же человеку!

Дед Вальки-Айболита всю жизнь на море промышлял. Когда сын его погиб, он с острова уехал. Где он теперь, только Валька знает. Но он на наше собрание не явился.

Тиль принесла нам с чердака большую коробку.

— Вот. Личный архив Даниила Яковлевича. Его-то Поморниковы у меня и выпрашивали. Они себя то архитекторами называли, то этнографами. Сказали, что Даниил Яковлевич хотел весь остров перестроить по-современному и даже сделал проект. Но такого быть не могло! Даниил Яковлевич мечтал наш остров сохранить. Он ведь с ребятами и церковь реставрировал, и старинные поморские дома уговаривал не разрушать. Так что, если кто сюда с бульдозерами придёт…. Поставлю палатку и пусть их бульдозеры сначала меня сдвинут!

Все засмеялись, а ведь Тиль не шутила. Я её уже знаю.

 

Коробки эти всю ночь разбирали. Люба на кушетке свернулась калачиком, Колька прямо за столом уснул, Семён на кухню за чайником пошёл и не вернулся: к холодильнику привалился и храпит.

А мы с Тимкой бумаги дедушкины по трём стопкам разложили: «Обычное», «Непонятное» и «Подозрительное». Хотя, Кирыч всегда говорит, что самое интересное в самом обычном найти можно. Но то — Кир. Мне хотя бы в том, что есть разобраться.

Вот, к примеру, письмо Сёмкиного деда. Пишет откуда-то с Памира. Вроде, ничего необычного. Про горы, про розовые от восходящего солнца ледники, про то, что у их проводника имя значит «человек, который слез с коня и сел на верблюда», про ночёвки на плоских крышах глиняных домов, про солёное горное озеро Каракуль, в котором весь Млечный путь умещается.

Но в постскриптуме: «Даня, напиши, как там наши канарейки. Голубицы много у них народилось? Пусть Мотька на луде в оба смотрит, чтоб лишний кто не увязался».

Спрашиваю Тима:

— Ты что-нибудь понял?

Он зевнул и говорит сонным голосом:

— Мотька — это Матвей Иваныч, дед Вальки, лу́да — вроде маленького скалистого острова, голубица — это голубика, а канарейки — это канарейки. Ну, или наоборот.

Думаю: как у канареек голубика может родиться? Бред.

Одно письмо из Питера. Э. Э. Чабрец на трёх листах подробно пишет моему деду о тумане, даже схему ветров начертил. А потом: «Даниил, я как учёный всё же настаиваю, ты должен об этом рассказать. Ты говорил, ваш Матвей сделал карту. Уверен, профессор Шипка из института Океанологии съест за неё свою шляпу!».

Ещё не легче, думаю. Уже и карта появилась. Не хватает только пирата на деревянной ноге, войдёт сейчас и прохрипит: «Кто из вас мальчик Джимми?», а мы ему: «Вроде, никто», а он: «Разрази меня гром! У кого же я отберу карту?». Так и уйдёт, даже чаю не выпьет…

В общем, получается, есть что-то такое, что и этот Шипка в шляпе, и Поморниковы заполучить хотят. А может, деды наши новую лу́ду открыли? Но Маре с братцем Лавриком она на что? Это же не Южная Америка с золотом инков.

Совсем запутались.

Ещё раз всё перечитали, но подсказок больше не нашли. Тим обещал Вальку расспросить, вдруг у него бумаги дедовы сохранились.

 

Вот я думаю, а что если кто-нибудь и мои записи изучать будет. В какую стопку их определят? В обычное, подозрительное или непонятное? Или просто в печку бросят?

 

7 июня.

 

Прочёл я тут недавно: если не о чем писать, надо сесть и написать о том, что писать сегодня не о чем.

Вот и пишу.

Между прочим, я себе кабинет новый устроил. Раз уж в дедушкином теперь Люба себе гнездо свила.

Перебрался на маяк. В маячную комнату, прямо под фонарным колпаком. Тесная, потолок низкий, не развернуться. Когда разную там автоматику ещё не придумали, здесь смотритель сидел. Сам лампу зажигал и следил, чтоб не погасла. И никаких тебе гамаков и кресел. Стол и стул железный на вертушке. Потому что не до отдыха тебе здесь: когда шторм серьёзный или туман, моряки твоего света ждут. А если уснёшь и лампу зажечь забудешь, корабль погибнуть может.

На маяке всем охота сразу на самый верх подняться. Понятное дело. Там стенки стеклянные и обзор на триста шестьдесят градусов. Романтика.

А мне в маячной комнате нравится. Над столом иллюминатор, как в каюте. На стене старые таблицы в деревянных рамках: расписание восходов и заходов солнца, как поездов на вокзале. Вверх посмотришь, там в люке главная лампа видна. И сразу в жизни все чётко и понятно становится.

Вчера Люба приходила, с донесением от Тиль. Забралась сюда и сразу голову в плечи втянула, чтоб места меньше занимать. Глядит вокруг, а у самой нос блестит от любопытства.

— Ты чего в такой тесноте-то сидишь?

Я стул ей подкатил и говорю сурово:

— Это штаб мой. Секретный.

Пфыкнула:

— Ой уж секретный! Я эту комнату сто раз видела.

Тогда я взял, и таблицы движения солнца спиной заслонил. Потом спрашиваю, как на экзамене:

— А что на стене, видела?

Она так прищурилась хитровански:

— Портрет твой, что ли?

— Думай ещё.

Люба моргнула два раза.

— Не знаю, не видела.

Я ей также, как она мне тогда:

— Ну вот, живёшь, а ничего не видишь.

Она хмыкнула, потом заулыбалась.

— Подкалываешь, да? Ладно, один-один… Ну правда, зачем сюда приходишь?

— Трудно обьяснить, — говорю.

Люба на стул, как обычно, с ногами уселась и вздохнула.

— Мне вот на моей вышке-то думать хорошо. Если сверху смотреть, проблемы все сразу маааленькие. У тебя так, нет ли?

Я промолчал. Не очень приятно, когда мысли твои читают.

Она на стуле крутанулась, потом как подскочит.

— Ой! Это что, радио? Настоящее?

Это она аппарат связи со службой навигации заметила. Я его сюда из музее притащил. Тяжеленная штука.

— Нет, — говорю, — игрушечный, из Детского Мира.

Девчонка, а от радио ржавого в восторге.

Объясняю ей:

— Вот это — тумблер «передача-приём». Включаешь и разные позывные придумываешь, потом вот сюда говоришь.

— А у тебя какие позывные? — спрашивает.

— Анчоус, я Глухарь, слышу хорошо, приём!

Смеётся.

— А мне можно попробовать?

Я ей так по-хозяйски:

— Валяй!

Она задумалась, потом осторожно тумблером щёлкнула, наклонилась над микрофоном и говорит серьёзно, без улыбки:

— Андромеда, это Нарвал! Как слышите, приём!

Прислушалась так, будто и в самом деле ответить должны. И снова:

— Андромеда, я Нарвал! Приём!

Опять прислушалась. Не замечает, что я рядом стою и ухмыляюсь. И такая тишина повисла, что вот сейчас из динамиков голос потусторонний зашипит: «Пшшш… Нарвал, я Андромеда! Пшшш… Слышу вас! Приём!»

Люба тумблером: щёлк-щёлк. И снова к микрофону.

Я не мешаю. Пусть, думаю, играется.

Потом смотрю, а у неё отчего-то и нос покраснел, и глаза на мокром месте. Ну уж нет! Будет тут каждый у меня на маяке реветь. Здесь реветь только я могу.

Чтоб девчонку от слез отвлечь, нужно ей что-нибудь идиотское сказать. Тогда она разозлится, а реветь престаёт. Проверено.

Говорю Любе:

— Наврал — это что, имя такое или фамилия?

— Не смешно. — А сама улыбнулась. — Не наврал, а нарвал. Это такой кит, с рогом. Книжек не читаешь что-ли?

— Почему это сразу «не читаешь»? Плавали, знаем.

Люба глаза рукавом вытерла и говорит:

— Все думают, это у него рог. А на самом деле, бивень. Раньше-то считали, что нарвалы этим бивнем таранят лодки. А он им нужен, чтобы лёд пробивать. Ну, и может, для баланса. Нарвалы они особенные. В неволе не выживают, представь?

Сказала, и снова задумалась о чем-то. На Андромеду свою улетела. И что у этой девчонки в голове? Библиотека с зоопарком и метеостанцией.

Говорю ей:

— Навралы, они, конечно, крутые, да… А хочешь, я тоже тебе навру что-нибудь? Засмеёшься, значит, я выиграл.

Люба хвостик свой на палец накрутила. Думает.

— А если не засмеюсь?

— Ну, значит, проиграл.

— Логично, — говорит, и лицо суровое сделала. Заранее.

Я отвернулся, волосы себе взлохматил и брови тоже, нахмурился, глаз по-пиратски сощурил, руку одну в рукав спрятал: может, акула напала, а может просто свитер не по росту. Потом повернулся и говорю скрипучим таким стариканским голосом:

— А бывает, Любаша, так. Кхе-кхе. Бывает, на всем мысе кроме тебя ни одной живой души не завалялось. Токмо, понимаешь, чайки. И вдруг норд ураганный нахлобучивает. Море сразу горбато. Шторм, значит. А ты как назло руку сломал. Или нет. Лучше ногу. Или сразу обе. Слышишь, как волны ревут и знаешь, что корабли в море без маяка что котята слепые, а ты внизу лежишь и ничего сделать не могёшь. Потом говоришь себе: «А ну подымайся, кальмар ты варёный!» Хватаешь стул и об пол его — хрясь! Из деревяшек этих и ремня шины себе на ноги присобишь и ползёшь по лестнице наверх. Зажигаешь лампу и тут же от боли нестерпимой — в отключку. На заре из тумана тебе корабли гудят. А ты им в ответ.

Люба слушает внимательно и головой кивает, вроде как всё это взаправду. Потом говорит мне:

— Зачем же вы, дедушка, стул сломали? Надо было привязать к ногам лыжные палки.

— От ты светлая голова, Любаша! В следующем разе привяжу. Прямо с лыжами. Да что там! Я лыжи прям щас надену и вообще сымать не буду.

Люба хихикнула, и тут же рот себе зажала. Поздно!

— Ага! Раскололась! — кричу. — Слезай, давай, со стула. Теперича я на ём вертеться буду!

 

11 июня.
Снова шторм. Море, будто разбегается, а потом со всего размаху на берег бросается. Плашшш! Плашш! И так без остановки, с самого утра. Люба простыла. Лежит под двумя одеялами, и во сне жалуется кому-то.
Хорошо было в детстве — спрячешься с головой под одеяло, и всё, уже ничего не страшно, а разные там беды как бы ненастоящие. А теперь куда прятаться? Волшебных одеял больше не делают, все обычные.

Вот Люба до сих пор в сказки верит. В говорящих зверей и старика, который свою бороду в туман превращает.

Вчера прихожу домой, а она сидит на табуретке, как на жёрдочке. В свитер свой с головой спряталась и плачет. Я к ней:

— Люб, ты чего?

Она внимания не обращает. Я её за плечо взял, а свитер мокрый насквозь. Не от слез же. Хотя, девчонки и целый пруд наплакать могут. Она из своего дупла шерстяного выглядывает, а у неё и волосы мокрые. А дождя ведь не было.

— Ты что, в лужу упала? — спрашиваю. Думал, она улыбнётся, а она ещё сильнее заплакала.

— Бус умирает!

Крикнула, и опять в свитер свой забралась. Я аж на стул сел. Оказалось, она с утра уже на залив бегала. Это у них с Бусом называется «рыбный день». Она бутерброд ест, а он рыбу свою трескает. Тишь да благодать.

Но вчера с Бусом что-то случилось. Подплыл совсем близко, головы из воды почти не показывает и пищит так, будто плачет. Так эта дурёха взяла и в воду к нему прыгнула. Потом бежала до самого маяка.

Пытаюсь расспросить, что там стряслось, а она заладила:

— Умирает, умирает.

Тиль из школы вернулась, увидела Любу и ахнула:

— Это ещё что за северные купания?

Потащила её в ванную, а мне приказала чаю заварить и одеяло верблюжье в шкафу найти.

Через дверь голос Тиль слышу:

— Деточка, не плачь. Сейчас мы Валю позовём, он мигом вашего Буса вылечит. Может, он и не болен вовсе. Просто сон приснился, что Санька всю его рыбу съел. Ну-ну, не плачь.

Думаю: вот я баобаб! Как это я сразу про Вальку-Айболита не вспомнил?

На велик прыгнул и в посёлок помчал. Спросил у малышни, где ветеринар живёт, они показали на дом с кружевами деревянными под крышей.

Боялся, Валя со мной и говорить не станет. А он меня, как настоящий доктор выслушал. Потом рюкзак из дома вынес, из сарая мопед вывел и головой мне мотнул, вроде: давай, за мной! И больше ни слова.

Странно было тогда в бухте без Любы.

Небо над морем серое, свет от заката еле пробивается. И берег от этого незнакомым кажется, недобрым. Вышка от ветра скрипит, будто спрашивает грустно: «Иииииии?»

В животе у меня заныло, как перед экзаменом бывает. То ли страх, то ли волнение непонятное. Всё думал: вдруг с Бусом и правда, что-то серьёзное? Как это Любе объяснишь потом?

Велик и мопед бросили, и по мосткам побежали. Валька огляделся и свистнул, — ну просто адажио грациозо. Через пару минут Бус подплыл и смотрит на нас. Печальный очень и какой-то безразличный, вялый. Не знал, что белухи такими несчастными могут быть. Я моргнуть не успел, а Валька стащил с себя свитер, кроссы и прямо в джинсах и майке в воду залез. Погладил Буса по носу, осмотрел всего, потом пасть ему приоткрыл аккуратно, и что-то там разглядывает.

Я стою, не знаю, что делать. Валька крикнул мне из воды:

— Костёр-то запали! Спички в рюкзаке.

Ну и сказанул. Все равно что: иди, зайца поймай! Какой ещё костер, думаю. Как его зажечь без дров и бумаги?

Начал бегать по берегу. Палки все мокрые, всего пару сухих нашёл. Потом заметил огрызок бревна трухлявого. Потащил и его. Сложил все это, как в фильмах видел, — шалашиком, — и давай спичками чиркать. Почти всю коробку извёл. В кино это ловко выходит, а в жизни ничего так сразу не разгорается.

Валька подошёл, зубами от холода клацает. Сердитый. Спички у меня отобрал, ворчит:

— В большом городе живёшь, а костёр запалить не умеешь.

— Ну да, — говорю, — у нас в Питере как свет отключат, так мы сразу костёр разжигаем. Прям в комнате.

Валька только хмыкнул на это. Вытащил из рюкзака ножик складной, подобрал с песка сучок, о рукав вытер и стружку с него настрогал. Потом на бревно это запрыгнул и давай его ногами топтать, пока оно не рассыпалось. Собрал всю эту труху, насыпал в гнездо из стружки, поджёг и собою от ветра закрыл. Наклонился над огоньком и колдует там что-то, приговаривая:

— Тут спешки не надо. Медленно запалишь, быстрее гореть начнёт.

И непонятно, со мной говорит или с самим собой.

Сели у костра. Валька треногу из сучьев соорудил, воткнул в песок возле огня и джинсы свои на неё сушиться развесил.

Потом и до меня снизошёл, сказал, что Бус вполне здоров, но ему очень плохо.

— Это в каком смысле? — спрашиваю.

Валька посмотрел на меня, как на идиота:

— У тебя что, такого не бывает? Ничего не болит, а жить не охота.

Наверное, у меня в тот момент такое лицо было, что Валька даже подобрел малость. Отвернулся и ворчит:

— Шуруй домой, я заночую. С ним сейчас побыть нужно.

Я упёрся. Сказал, что тоже останусь. А Валька мне:

— Под ногами только путаешься. И бабушка твоя не знает, что ты здесь. Потом в угол поставит.

Вот, думаю, злыдень. И чего он на меня взъелся?

— Знаешь что? — говорю. — Ты Бусу не хозяин! И берегу этому тоже. Хочу, и останусь! Ясно?

Валька даже не глянул на меня. Странно, он без штанов сидит, а глупо выгляжу я.

Ну и черт с тобой, думаю. Поднялся и на камни, у самой воды, пересел. Демонстративно. К Бусу поближе, а от этого доктора-самоучки подальше. Просидел так с полчаса. С моря холодом потянуло. Пришлось обратно к костру перебраться.

Валька молчит, и куски топляка, что уже успел насобирать, в огонь подбрасывает. Я всякие слова в голове подбираю, чтобы разговор начать. Валька сидит и меня не замечает.

Тут я взял и брякнул:

— Слушай, Валентин, я тебя обидел чем-то? Или еще что?

Валька зыркнул на меня зло, от дыма отмахнулся и говорит:

— Суёшься, куда не просят. Приехал, разворошил тут все, потом уедешь и не вспомнишь. А Любка ждать будет. Я её знаю.

Думаю: все ясно. Дорогу я перешёл этому Айболиту. Интересно. Считает, наверное, что Люба втрескалась в меня.

Я как подумал об этом и сразу улыбка глупая расползлась. Так приятно стало от этой мысли. Хотя, всё это из области фантастики. Любу охмурить только Бус может.

Но разве Вальке это объяснишь? И мне так жалко его стало. Наверняка, сидит и вздыхает про себя: «Эх, вот бы она меня сейчас видела, как я ради нее в холодную воду полез».

Так и не придумал, что Вальке ответить. Что ни скажи, всё ерунда. Валька к Бусу сходил, поговорил с ним. Потом по берегу побродил. Вернулся с охапкой мокрых коряжек. Бросил одну в костёр, и сразу гейзер огненный взлетел, — фыррр!

И тут я историю одну вспомнил, отец рассказывал.

— Знаешь,— говорю, — моряки, те, которые древние совсем, видели в океане костры. Представь, вокруг Атлантика, ночь, над головой звезды, разный там Южный Крест, а их каноэ или даже плот тростниковый плывёт неслышно, как в космосе. И вдруг на горизонте огонь. Не пожар, а большой светильник. Откуда ему в океане взяться?

Валька голову поднял, слушает. Потом

— Брехня!

— Может, и брехня. — говорю. — Многие думали, это не к добру. А некоторые нарочно туда плыли, понять хотели, что это за огонь такой.

Сказал и замолчал. Интригу держу. Валька не выдержал.

— И чего потом?

— Да ничего, — отвечаю. — Когда они подплывали совсем близко, так, что даже жар можно было почуять, огонь исчезал. Люди верили, что это души моряков погибших. Будто говорили живым: мы здесь, не забывайте про нас…

Сказал и тут же про валькиного отца вспомнил. Но было поздно. Разве можно быть таким тугодумом?! Хотел кусок коряги взять и по голове себя треснуть! Вот уж точно, бегемот в посудной лавке. Куда ни повернусь, обязательно расшибу что-нибудь или ногу кому отдавлю.

Сделал вид, что мне ничего про отца его не известно. Валька отвернулся, а потом говорит, глухо так, без выражения:

— После отца я море ненавидеть стал. Хотел уехать отсюда насовсем. Туда, где вообще никакого моря нет. Из-за матери остался. Каждый день ходил на берег и камни в воду швырял, чтоб морю больно было. Не знаю, может, и было. А потом с Тимохой сдружились, он меня на остров, к камню отвёз. Я когда домой вернулся, уснул, как убитый. До этого месяц почти не спал. Утром встал и к морю пошёл. Мириться. А вот дед мой до сих пор море не простил.

Стемнело. Воздух сырой, холодный и йодом пахнет. В лицо огонь печёт, а со спины, будто кто ледяными щупальцами под куртку лезет. То ли замёрз, то ли согрелся.

— Слышай, Валь, — спрашиваю, — а мне к этому вашему камню можно?

Валька опять свою усмешечку фирменную изобразил.

— Тебе-то зачем? Беда какая? Туда туристами не ходят.

И снова у меня под круткой щупальцы холодные, уже к затылку подобрались. Говорю:

— Есть беда.

— Батя новый телефон не купил?

— Я друга своего предал.

Валька ухмыляться сразу перестал. Подумал, кивнул и опять давай костёр ворошить.

Так всю ночь и просидели. Я уже носом клевать начал. Заснул бы, если б не холодина. Слышу, Бус пищит и крякает. Валька на мостках сидит. Обернулся и кричит мне:

— Порядок! Жить будет!

Бус меня заметил и тут же свой фокус с пузырём. Как обычно, фунт презрения. Но, раз такое дело, прощаю. Крикнул Вальке: «Спасибо!» Он только рукой отмахнулся.

Я на велик и на первой космической — домой.

Забегаю во флигель, и сразу в дедушкин кабинет. Хотел Любу разбудить, но она так спит крепко, что жалко стало. Написал на листке: «Люба, Бус жив и будет жить! С.», и рядом с её подушкой положил. На цыпочках на кухню пробрался, сделал себе бутерброд и тут же Тиль появилась, с громом и молниями. Но это уже было не страшно. Потом Люба вышла из своей комнаты в одеяле, как гусеница в коконе, чихает и улыбается. Я их обеих усадил на кушетке и рассказал, как Бус затосковал, а мы с Валькой его спасали. И даже не приврал ничего. Ну, почти.

 

Хороший день. Только чувство такое, что меня ждут где-то, а я никак не могу вспомнить, куда мне нужно идти. Знаю, что ввязался во что-то, а во что именно — пока не выяснил.

 

19 июня.

 

В первый раз так тяжело писать обо всем. Но вороны — вот они. Расселись в голове. Точно, как Тиль и говорила.

Они все обо мне знают. И где соврал, и где сподличал, а где струсил просто. Теперь воюй с этой стаей. Целый день каркают: «Всё из-за тебя! Всё из-за тебя!» Я не выдержал и крикнул им: «Да заткнитесь вы! Знаю я всё! Знаю!»

А что толку? Любу разве вернёшь теперь? Мы же для них дети ещё. Ничего ни в чём не смыслим. И все вокруг знают, что нам делать и о чем думать. А нас спросили?! Ну вот хоть раз?

Я за неё в ответе был. Знал, что защитить ее надо. Не знаю от чего, но знал — надо. Может, Люба тоже самое про меня думала. Недотёпой считала, городским червяком беспомощным. И все равно мне доверяла. Как ребёнок.

А теперь что? Что она там делать будет одна? Ни моря её, ни Буса, ни Тимки с его Ляпом, ни Кольки с его звёздами. Совсем одна. И мама её путешественница тоже далеко.

 

Мы в тот день, как обычно, с залива на маяк возвращались. И я вдруг великаном себя почувствовал: несу Любу в кармане нагрудном и ничего ей со мной не страшно.

Раньше все время про себя думал: «я — то, я — сё», а теперь — всё больше про неё.

Шёл тогда и думал: она маленькая такая, кто-то должен о ней заботиться. Главное, ей об том не сказануть, а то сразу колючки свои выпустит.

Заходим во флигель, на пороге Тиль стоит. Расстроена чем-то.

— Любаша, ты сейчас спокойно меня послушай, ладно? — Люба кивнула, а у самой сразу брови домиком. — Звонил твой папа. Он приехал в поселок и скоро придет за тобой.

Люба как вскрикнет. Точно птица, в которую камнем бросили.

Тиль нежно так прядку волос ей за ухо заправила и говорит:

— Рано ещё расстраиваться, деточка! Идите в кабинет, сидите тихо, а я с ним поговорю.

Вот и весь великан, думаю. Раз! — и сдулся. Кто-то великанистей меня нашёлся.

Закрылись в дедушкином кабинете. Люба, как зверёк в клетке, бегает от стены к стене. И видно, что плакать хочет, но сдерживается.

— Люба, да успокойся ты! — говорю. — Что тут такого? Это же папа твой, не Серый Волк.

Она лицо рукам закрыла и шепчет, еле разобрать:

— Он увезёт меня отсюда, увезёт! А Бус? Он же один останется! Ждать меня будет. А я… Он же переживать будет.

Я за плечи её взял и встряхнул слегка.

— Ты можешь объяснить, в чем дело? Или нет?

Рассказала.

Дело обычное. С отцом в вечных контрах. Он за неё все решает, а она ни в какую. Он чуть что, сразу дома её запирает и не пускает никуда. Воюют, пока мать не возвращается. Но у неё работа, она геолог, и дома не сидит подолгу. Отправила Любу сюда, чтоб этот человечек белобрысый хоть вздохнул свободно. Но тётка сторону отца приняла, вот Люба и сбежала тогда к нам, на маяк. А теперь Карабас Барабас сам явился.

Спрашиваю её осторожно:

— Он что, колотит тебя?

А у самого в голове: «Только не это, пожалуйста!». Иначе, как тогда быть?

— Нет, — отвечает, — не трогает. Только в комнате запирает. И все время орёт, что я дурочка, и никакого толку-то из меня не выйдет.

Слышим, в большой комнате голоса. Пришёл.

Я дверь приоткрыл немного, смотрю, Тиль за столом сидит, а напротив — мужчина. Худой, не старый ещё, а лицо все в морщинах, как будто нитками перевязали плотно. Кружку с чаем по скатерти водит. Руки красные, тяжёлые, точно от другого тела приставлены. И повторяет хриплым голосом:

— Не порядок это, тётя Тася, не порядок.

Бабушка моя ему:

— Игорь, ребёнок — это не вещь, не твоя собственность. У неё тоже свои чувства и желания есть.

А этот, с клешнями:

— Да какие чувства в четырнадцать лет?! Меня отец до самой армии порол! И ничего, человеком сделал!

Тиль вздохнула только:

— Значит, слабым душой он был. Ты уж прости меня за резкость. Силу только слабый человек применяет. Особенно, к детям. Они ведь больше нашего чувствуют, и понимают часто гораздо больше.

— Вот я и смотрю, что внучек ваш понимающий. Слыхал я, что люди-то про него говорят.

— Ты, Игорь, Саньку не осуждай, он человеком становится. Хорошим человеком. Жизнь через ошибки и сомнения познавать надо, а не расти безгрешным херувимчиком.

Голос у этого Игоря совсем злым стал:

— Я, тётя Тася, этих ошибок — во! Нахлебался! — И себя по горлу ладонью рубанул. — Не хочу, чтоб девчонка моя их повторяла. Вы, тётя Тася, человек учёный, а жизни не знаете. Жена моя тоже таких вот учёных понаслушалась и скачет по своим горам, а девчонка без матери растёт. Любка ей в рот смотрит и все повторяет. Не позволю! Как все будет жить! Без разных там фантазий.

Бабушка внимательно на него посмотрела, и головой качает:

— Когда хочешь управлять теми, кто с этим не согласен, это и называется рабством.

Игорь рассмеялся грубо.

— Это кто сказал?

Тиль ему:

— Джонатан Свифт. А ведь «Гулливер» был у тебя в школе любимой книгой. Неужели забыл?

У отца любиного на полсекунды лицо совсем другим стало. Представляю, каким он в школе был: несуразный, забитый, а все его Гулливером дразнили.

Думаю, вот сейчас он передумает, рукой махнёт и уйдёт. Но лицо это человеческое с него, как сквозняком сдуло.

Скривился весь, будто гусеницу жуёт.

— Гулливер… Вам бы всё сказочки сказывать. Не в сказке живём, тетя Тася. И хватит моей пацанке голову дурить!

Тиль ему чаю подлила и говорит:

— Игорь, не пори горячку. Подумай. Пусть девочка у нас немного поживёт, успокоитесь оба. А там видно будет.

Он подскочил и как гаркнет:

— Хватит! Как сказал, так и будет. Забираю ее!

И по лампе над столом ударил так, что она из стороны в сторону закачалась.

Я на Любу оглянулся, а она в угол дивана забилась и уши ладошками зажала. Думаю, не отдам ее! Вот хоть драться с этим клешастым, а не отдам!

Полез было к нему. А он на меня сверху вниз посмотрел и ухмыляется.

— Это еще, что за клоп пережил потоп? Ваш, тетя Тася?

Бабушка как рефери между нами встала.

— Спокойно, Санечка, — говорит. — Все образуется.

Люба расплакалась, а отец ей:

— Ты, давай, не дури. Не позорь перед людьми-то!

Она слезы вытерла, рюкзак свой подхватила и пошла.

А у самой двери вдруг назад метнулась, руку мне сжала со всей силы и, сбиваясь, в ухо зашептала: «Ничего на том острове не бойся! Слышишь, нет ли? Это просто ветер там! Просто ветер».

Я не понял ничего. Чувствую только, как её ресницы мокрые по моему виску чиркают.

Дверь за ними закрылась.

Я стою, как будто меня мешком с дровами огрели. В голове звенит. К Тиль поворачиваюсь и как закричу:

— Почему ты её отпустила?! Как ты могла?! Она же погибнет с ним! Погибнет!

Бабушка руки ко мне протягивает, точно обнять хочет.

— Малыш, я все понимаю. Что-нибудь придумаем.

И тут меня прорвало.

— Ничего ты не понимаешь! Это из-за меня ее отец забрал! Я знал, что не нужно ей туда лезть, но смолчал! Понимаешь? Подставил! Как и Кира подставил! Одного там его бросил! И девчонок тех. Испугался, понимаешь? Кир побежал к ним, а я нет. А потом ещё и на него все свалил. Думал, ему простят, а мне нет. Ты не знаешь ничего про меня! Не знаешь! Предатель я, ба! Понимаешь?! Сволочь и трус! Даже в дневнике своём соврал! Героем себя выставил. Даже самому себе соврал!

Кричу и словами уже захлёбываться начинаю.

Схватил тетрадь эту свою с записями, выбежал из дома и в море её вышвырнул. На крыльцо повалился и давай рыдать.

Внутри будто шестерёнка какая-то важная — треньк! — и отвалилась.

Целую вечность там в темноте прохныкал.

Из моря на берег волны выкатываются. Птица ночная за мысом вскрикивает. Словно и не случилось ничего.

Потом Тиль из флигеля вышла и рядом со мной села.

Я подумал тогда: жалеет, наверное, что у нее такой внук. А она меня по голове погладила, как маленького, и говорит:

— Никто, Санька, не может быть только хорошим или только плохим. Это как горы на севере: они ведь чёрные не по своей природе, а потому, что лишайником покрыты. А вот чёрный торфяник белым покажется, если его снегом заметёт… Никого не суди, Сашка. Ни себя, ни другого. Каждый запутаться может, растеряться. Просто честным будь и добрым. И понемногу со всем разберёшься. По рукам?

И руку свою крошечную мне протягивает. Я её пожал острожно. Голос от крика сорвался совсем, сиплю:

— Его ранило, а у меня ни царапины. Ничего, понимаешь? Лучше бы мне было больно. Лучше бы мне.

— А разве тебе сейчас не больно, малыш?

И снова меня по голове погладила.

Чувствую, устал, просто сил нет. Голову бабушке на колени положил, а она меня половинкой кофты своей укрыла. Так и сидели. Смотрели, как в небе спутники между звёзд летят, — медленно, точно на вёслах.

 

Утром подобрал с берега свой журнал судовой. Он так и лежал там, промокший весь, в водорослях. Даже морю такая гнусь лживая не нужна. Я его, как чайку раненую под свитер засунул, и в дом вернулся.

В дверях кабинета дедушкиного полчаса стоял. Духом собирался. Потом вошел. Окна для чего-то открыл, постель заправил. Потом только посмотрел вокруг. Люба часы свои прадедушкины оставила. И тетрадки с наблюдениями. Тряслась над ними, как гагара над пуховичками своими, и бросила.

Ничего там не трогаю, не убираю. Пусть будет так, словно она просто на залив побежала, а я её дома жду.

 

Написал все это, сижу и перечитываю, перечитываю. Все равно что кулаком в стену бить, пока рука не онемеет.

Страницы высохли и покоробились все, как после кораблекрушения. Теперь уже ничего с чистого листа не переписать. Ну и пусть.

 

24 июня.

 

Зачем я на тот остров напросился? Валька сказал, туристами туда не ходят. Вот Кир пошёл бы туда как учёный.

А я? Не знаю. Пошёл и все.

Я ведь когда смотрю на себя по-честному, не верю: этот червяк жалкий — это я, что ли? А как сделать так, чтобы наоборот? Чтоб хотя бы иногда думать про себя: «Не такая уж вы и гнилушка, Сан Саныч. Может, даже человеком станете. Надежда есть».

А может, это все потому, что у меня тоже дыра в груди? Сквозная. Я ее даже через свитер чувствую.

 

Без Любы ничего больше не происходит. Развалилось все.

Пацаны, наверное, терпели меня, пока она со мной возилась. Раз они с ней дружат, то и со мной заодно. Это понятно. А сейчас опять, как на чужого смотрят. Здороваются первыми, а близко не подпускают.

Поморниковы из посёлка исчезли. А что с той фотографией, так и не выяснили. Думал, пацаны меня на собрание их тайного общества позовут, но им и без меня отлично. Они там в подземелье своём уже до Австралии докопались, наверное. А я снова один сижу и ною.

На дальний мыс сходил. Ждал, что Бус приплывет. Так и не дождался. Как сговорились все.

Люба говорила, Бус не за селёдкой халявной сюда приплывает. Дело у него здесь. Но он молчит, как рыба.

Вышка опять на бок завалилась. Посидел я возле неё на песке, на воду посмотрел. И ещё хуже стало. Море такое сытое, довольное, лоснится всё. Переваливается, как студень. Проглотило и Любу, и Буса, а теперь ухмыляется.

Ветер холодный слезы вышибает. И все кажется, вот сейчас на берегу пятнышко красное появится. А ты не моргаешь даже, смотришь, как оно все больше и больше становится, пока в Любу не превратится. Идёт вприпрыжку, на руке прадедовы часы, в карманах бинокль и бутерброды с вареньем.

 

Пришёл домой, решил песню сочинить. Про то, как всё паршиво. Написал: «Иду ко дну, как в магазин за хлебом. Привычный путь. И словно никогда не жил под небом».

Каждую букву карандашом обвёл, и всё. Ни строчки больше из себя не выжал. Столько всего произошло, а как будто ничего и не было. Как будто прилив начался, и всё, что раньше видно было, теперь водой накрыло.

Вот они все вместе здесь. Накрепко вместе. И остров, и пацаны, и Люба, и Бус, и море это ледяное. Но я тоже так могу. Не выпендриваться, не строить из себя кого-то. Жить по-настоящему.

Вот как червяк-пескожил. Ему, чтобы до чего-нибудь в песке докопаться, нужно весь песок этот через себя пропустить. А чем я его лучше?

 

Вырвал из тетради страницу, прям как есть, с водорослями присохшими, и Киру письмо написал. Про всё. И про то, что здесь увидел. Про то, о чем думаю, когда дыра в груди уснуть не даёт. И про то, за что простить себя не могу. А чтоб не слишком приторно вышло, на отдельном листе Буса нарисовал, маяк и Тиль на её Яве. Как в комиксе.

На бумаге как-то все честно получилось. Чувствую, Кир его обязательно прочтёт, там ведь кнопки «удалить» не прилагается.

Подумал, и в конце приписал: «Твой друг Санька».

В столе конверт нашёл и марки с луноходом. Вытащил велик и на почту рванул.

Пока педали в посёлок крутил, всё размышлял, как проверить, серьёзно я с Киром помириться хочу, или просто чистеньким себя выставляю, чтобы совесть не грызла.

Велик на ухабе подпрыгнул, я зубами клацнул и в голове сразу всё сложилось: понял, что мне нужно делать.

 

…Подъехал к дому с кружевами деревянными на крыше и в звонок свой велосипедный позвякал. Валька меня из-за забора увидел, подходит. За пазухой у него котёнок полосатый, пасть свою розовую разевает. Валька лениво так:

— Чего тебе?

Я сразу, без вступления:

— К камню меня отведёшь?

Валька смотрит на меня и глаза прищурил, будто я к нему издалека приближаюсь. Потом на небо поглядел. Там туч целая толпа: ветер на них набрасывается и клочья отрывает.

— Ладно, — говорит. — Сведу. Но с тобой там не останусь. Если решил, тогда одному там быть надо.

 

По дамбе на тот их лысый остров добрались. Ветер совсем разошёлся, в спину толкает: пошевеливайся!

Я вспомнил, как в первый раз здесь шёл, с Семёном. А потом обратно, на весь свет разобиженный. И будто это в какой-то другой жизни было, и я был другим.

Шли бы мы сейчас тут с Любой, я б на все эти кочки и камни с рыжей травой показывал и говорил: «Красиво, да?» А Люба мне: «Ого, Сан Саныч! Растёте!»

Вальке такого не скажешь. И не поканючишь: «Вальк, а там очень страшно? Вальк, а больно не будет?»

Я думал, он меня в их подземелье секретное сунет и мариноваться там оставит. Вроде как проверка духа. Но это ещё кто кого испугает! Я, между прочим, с пяти лет без света сплю! Потом скажу им всем: «Ну что, островитяне? Съели? Думали, я размазня городская, маму звать начну? Давайте, записывайте меня в ваш отряд! Уговорили»…

Прошли весь остров и снова к воде вышли. На берегу куча сучьев навалена. Валька ее раскидал, под ней лодка оказалась, старая, на боку заплатки, и название, как у корабля, чёрной краской намалевано. Я только две буквы разобрал: «ый».

Вальку ни о чем не спрашиваю. Сели в лодку и по узкому проливу на другой остров пошли. Глубоко, а на дне звезды морские различить можно. Наверное, глядят на нас снизу и думают: и чего этим двуногим дома не лежится?

Я на остров этот из лодки посмотрел и сразу понял, — не курорт. Всюду чёрные глыбы, посередине гора приплюснутая. Развалилась, как нерпа, брюхом к небу, а хвост в воду опустила.

Ветер задувает, будь здоров! Лодка днищем о подводные камни чиркнула. Валька уключины поправил и говорит мне:

— Иди давай.

Я думал, инструктаж будет, напутствие какое.

— Идти и всё? — спрашиваю.

Валька от ветра увернулся.

— И всё, — отвечает.

Классно, думаю. Иди не знаю куда, испугайся не знаю чего.

Пришлось с лодки прямо в воду шагнуть. Как краб на берег выбрался. Валька даже не глянул на меня, веслом о камни оттолкнулся и погреб себе.

Хотел крикнуть ему, когда это он меня забрать отсюда собирается, а потом передумал. Решит еще, что я струхнул уже.

Не бросит же он меня здесь на неделю. Хотя, не факт.

В общем, полез я через этот бурелом каменный. Валуны все выше и выше, изгрызаны все, как будто термитами горными. Некоторые даже срослись от времени. Между ними вроде дорожки, вся в осколках каменных. Петляю по ней, как по лабиринту. Только бы ногу не распороть, думаю.

От шторма совсем помрачнело. Тучи теперь на такие же чёрные глыбы похожи. Остров отражается в небе, как в зеркале.

Коридор этот то влево повернёт, то вправо. Не понять, далеко я уже зашёл или на месте топчусь. И гора, как вкопанная: не приближается и не отдаляется.

Скучно стало. Думал, тут у них опасности на каждом углу, квесты всякие, а на деле — ерунда, карусельки для детсада. Сел на землю, спиной к камням привалился и смотрю, как ветер тучи шпыняет. Даже задремать успел. Проснулся от того, что стонет кто-то. Голос дрожит, как от сильной боли. И непонятно, откуда он. Я ещё подумал тогда, может это Валька вернулся и пугает нарочно, для спецэффекта?

На ноги вскочил, прислушался. Может, показалось? Вперёд прошел, и снова стон. Слабый такой. Так стонут, когда надежды совсем не осталось. Как будто знают, что не придёт никто.

У меня в носу даже защипало. Подумал: только бы не разреветься опять, как девчонка. В голове мысль метнулась: а может, среди камней яма или штольня какая? В неё провалился кто-то и помощи уже не ждёт?

Крикнул: «Эй! Кто здесь? Вы где?» Опять прислушался. Всё тихо. Только вода еще сильнее о камни разбивается. Ветер, как кнутом стегает, со свистом. Стою и дышать боюсь. Решил, всё-таки послышалось. И вдруг снова стон. Громче и страшнее, чем раньше. Будто, ещё немного, и насовсем замолчит.

Бежать больше не смог, стены из валунов сжимаются, точно задушить хотят. Протискиваюсь то боком, то на карачках подползаю. Ветровка цепляется за что-то, как за крючья. Лбом пару раз врезался и щекой по камню проехал. Рукой мазнул, — кровь вместе с песком. Но боли не чувствую, не до нее пока. Мне бы только голос этот не упустить.

Кричу: «Я сейчас! Не двигайтесь там! Я сейчас! Я иду!». Траншея эта каменная, — оп! — и на две другие разделилась. И в каждой плачет кто-то. Как будто двое разных людей. Но не зовут меня. Просто от боли стонут. Или от страха.

Я понять не могу, куда бежать. Захотелось уши закрыть крепко и не слышать! Ни за что больше этот звук не слышать.

 

Остановился, подышал через нос, как йог. Успокоился немного, и сразу понял, что звук сверху идёт. Не с земли совсем. Значит, они там, на горе. А кто они? Как туда попали? Об этом не думал, только о том, что надо на гору подняться. Ничего, думаю, это я запросто, не Эверест же. Как сказал бы Кир, главное, не паниковать и не дёргаться.

Один коридор кончился — не пройти. Возвращаюсь, протискиваюсь дальше. Потом понял, что надо на валун залезть и сверху оглядеться.

Ноги в мокрых кроссовках соскользнули, упал навзничь. Жаба малахольная. Поднялся и снова полез. Когда забрался, вижу, на верхушке горы грязное, оборванное знамя на ветру полощется. Древко короткое, с берега не заметить. Знак подают, думаю. Они там! А ветер их стоны, как камешки вниз сбрасывает.

Дал себе три секунды на размышление. Если вниз спуститься и дальше пробираться, то и до ночи не дойти. А если по валунам прыгать, раскваситься можно здорово, зато быстрее будет.

Снял кроссовки, носки и босиком с камня на камень начал прыгать. Но мало того, что гравитация вниз тянет, так еще и ветер в бок толкает. Я вниз не смотрю и только считалку про себя читаю: «Вышел ёжик из тумана, вынул месяц из кармана, вышел ёжик из тумана, вынул ёршик из кармана, вышел ёршик из тумана, вынул бублик из кармана».

Уже у самого подножья с ритма сбился, и сорвался. На землю свалился, как в замедленной съёмке. Сначала подумал, от болевого шока не чувствую ничего. Потом руками вокруг себя ощупал, — подо мной водоросли сухие, как перина. Над головой сосны корявые, будто их специально кто в расщелины горы воткнул. Поднялся, осмотрелся, как следует — вот это да! — под каждой этой сосной-недоростком небольшая ступенька выдолблена. На половину ступни. А стволы, значит, у них за перила, думаю.

Ветровку сбросил и наверх полез. Руками за стволы хватаюсь, и сразу запах, — горький, смоляной. Пару раз ногой промахивался и начинал на животе сползать. Пока опору нащупаешь, в висках молотки стучат, и пот этот подлый, холодный по спине.

Хрустнуло что-то. И не сразу поймёшь, ветка или коленка. Но ветка — страшнее: на земле сплошь камни, мягкой посадки не будет, это точно.

Сиплю, перед глазами круги огненные прыгают, и что наверху — не разобрать уже. Потянулся за следующей веткой, а руки воздух схватили. Только успел представить, как вниз полечу, сразу ногой ровную землю нащупал. Вершина.

Сосны сюда не добрались, среди серой травы на скале залысины блестят.

Посидел, отдышался. Над головой знамя это рваное висит, не шолохнётся. Тишина. Даже кузнечиков не слышно. Поднялся, со скрипом, и всю вершину обошёл.

Никакой штольни, ни расщелины, ни спуска в пещеру. Зато с той стороны, что с берега не заметна, камень стоит. На самом краю обрыва. Метра три высотой, треугольный, как парус. И держится на трёх других камнях, с мяч величиной.

Что за чертовщина, думаю. У них тут что, закон притяжения отменили? Будто поставили этот камень и сказали: «Замри!», он и замер.

Ближе подошёл, хоть и страшновато: вдруг эта громадина именно сейчас свалиться решит? А на расплющивание я тут — лучший кандидат.

Откуда-то снизу ветер со всей силы рванул. И сразу тот самый стон жуткий: «Аааа!!!» Жалобный, тоскливый. Как зверь раненый в капкане плачет.

У меня по позвонкам как судорога прошла, ноги — раз! — и подломились. Завалился прямо на камни. Хотел подняться хоть на четвереньки, а не не могу. Ветер последние силы выдул.

 

Небо в сплошную тучу угольную превратилось, с разрезом посередине: оттуда, как из раны, ярко-красное солнце светит. Камни стонут, зовут кого-то. А лежу, слушаю их, и слезы сами по себе по щеке катятся и в ухо затекают. Травинки лицо щекочут, будто утешить хотят. Смотрю, а они под углом растут. Точно пирамида эта их к себе притягивает.

Трава вдруг потемнела, и рука моя, что на траве лежит, тоже. Тень чья-то здоровущая наползает. Голову приподнимаю: а это парус каменный оторвался от земли, и в небо поднимается. Я моргнул, раз, другой. Нет, не почудилось. Перед глазами закружилось всё, как ураганом в воздух подбросило. И чувство такое, будто я вместе с этим парусом лечу. Над островом, над лесом, над морем.

 

…Не знаю, сколько я там провалялся. Слышу Валькин голос: «Сань, живой?» А я голосам больше не верю. Может, это со мной ветер разговаривает, а может, злые ду́хи.

Лежу, не шевелюсь. Потом чувствую на шее пальцы шершавые, пульс щупают. Глаза разлепляю, и правда, Валька. Лицо растерянное, склонился надо мной, а в руках кроссовки мои держит. Искал меня, значит. Но я и тогда не поверил. Читал я, что оборотни поморские в кого хочешь обернуться могут. Вот только какой логин и пароль у них требовать, убей, не помню.

Губы — сплошная корка спёкшаяся, еле рот открыл. Говорю этому, на Вальку похожему:

— Йод или касторка?

Он шарахнулся от меня. Наверное, решил, что у меня бред.

— Чего? — спрашивает.

— Отвечай, — говорю, — касторка или йод?

У Вальки ухмылка его всегдашняя вверх поползла:

— Это, смотря для чего, — хмыкнул. — Если тебе про жизнь подумать, то лучше, касторка.

Так один только Валька ответить может. Я кивнул.

Он руку мне протянул и рывком поднял.

— Идти сможешь? — спрашивает. — Тут с востока тропа есть. Только держись за меня, слышишь, касторка?

Спустились с восточного склона и к берегу подошли.

Валька ничего не спросил, да я бы все равно не ответил. Разве такое объяснишь? Словами одна глупость получится.

Он курткой меня своей накрыл и в лодку усадил. Не помню, как до маяка добрались. Все какие-то голоса шептали вокруг. Но я не знал, настоящие они, или это у Вальки в кармане камни летучие перешёптываются.

Во флигель он меня, как раненого, затащил. В доме никого. Печь остыла. А меня холод до костей пробирает. Лёг на кушетку, а она затряслась вся. Понял, что это я сам трясусь. Валька собрал все одеяла, даже тулуп дедов отыскал, набросал на меня все это кучей. В печке начал шуровать, спичкой чиркать, разжёг огонь и на кухню ушёл.

Слышу, чайник просвистел, посуда звякает. Приносит мне в кружке что-то горячее, лесом пахнет. Я отхлебнул: горькое, ужас. Но выпил.

Валька без комментариев промыл мне порезы на щеке и чем-то щипучим намазал. Потом сел на пол, возле печки, и начал с полена щепки ножиком своим строгать.

Я с головой укрылся, и все равно никак согреться не могу, — как будто снега наглотался

Сквозь одеяла и тулуп слышу, Валька про Камень говорит. Сказал, такие пирамиды сейдами зовут, им уйма тысяч лет, но кто их поставил, как и для чего ни один учёный точно не знает. Одно известно, — рядом с ними разные необъяснимые шутки происходят. А пацаны про этот Камень от Тимки узнали.

Валька говорит, Тим после острова рисовать снова начал, и в драку чуть что не лез больше. Будто, говорит, ходил человек всё время с битым стеклом в ботинках, а потом босиком пошёл.

А я из-под тулупа:

— Кто в драку? Святоша этот ваш?

Валька языком прищёлкнул:

— Святоша… С Тимохой раньше даже Типок не связывался. Тимка такого шороху навёл, когда сюда приехал… Может, хотел лучше на грубость нарываться, чем на жалость.

 

В печке затрещало и рассыпалось. Валька открыл заслонку, заглянул туда, будто диагноз огню ставит. На белой стене красные тени зашевелились. И лицо у Вальки тоже красное, огненное. Сидит, как шаман индейский.

Чувствую, снег этот внутри меня подтаивать начал, даже корка ледяная хрустит. В сон стал проваливаться. Там тоже Валькин голос: «Одни, как услышат этот плач, спасть бегут, а другие от него драпают, только б ничего не слышать. Это уж как сам решишь».

 

Получается, я теперь тоже Камнем проверенный. Непонятно, правда, сдал я экзамен или провалил. И спросить не у кого.

 

28 июня.

 

Вот бы в жизни было так — просыпаешься, а тебе сообщают: «Глава такая-то… В этой главе произойдёт то и это». Чтоб хоть фора небольшая была. Чтоб глазами и ушами не хлопать и не думать потом: «Эх! Надо было по-другому совсем!»

Хотя, нет. Ерунда получается: кто-то за тебя жизнь твою распишет, а ты вроде как ни при чем. Только со страницу на страницу прыгаешь и картинки рассматриваешь.

 

Я думал, после Камня изменится всё. Каким-то другим стану. И мысли другие приходить начнут.

Но на следующее утро в зеркале прежняя физиономия, только поцарапанная вся. И всё вокруг такое, как раньше. Будильник так же тикает. И море за окном плюхает. И ветер песни свои тоскливые распевает.

Прислушался к себе, — ничего. Только в животе от голода урчит.

Тиль меня ни о чем не спросила. На столе йод и пачку пластырей оставила, и всё. Ни охов тебе, ни ахов.

…Бутерброд сжевал, чаю крепкого выпил и снова в дедушкином кабинете уселся. «Бередить раны», как Тиль говорит. Любины альбомы и блокноты полистал, карандаши её обгрызанные по цвету разложил, платок гороховой на лампе настольной поправил.

Потом снова начала книги ее просматривать. Люба на полях и между строчек пометки делала. Хотя, с почерком таким и криптолог свихнётся.

Я пока каракули её расшифрую, вчитаюсь, потом соображу, о чем это она, в энциклопедии слово какое найду, головой в ответ покивают или пофыркаю, если против, — и такое чувство, будто мы с ней целый час болтали и спорили обо всем.

Я только к одной ее книге не прикасаюсь. «Жизнь на краю Земли», Жак-Ива Кусто. Большая такая, с фотографиями. Каждый раз, как за стол в кабинете сажусь, книжка эта вместе с Кусто на обложке, уставятся на меня и смотрят. Презирают.

Там между страницами цветок один засушен. Это сейчас он гербарий, а тогда он вроде признания в любви был, только закодированного.

 

Ладно. Раз решил по правде писать, тогда, вот басня: «Северная орхидея и гад ползучий».

Через пару дней, как Люба во флигеле у нас поселилась, выхожу я утром во двор. Вижу, на окно кабинета кто-то небольшой свёрток повесил, так, чтобы его из комнаты заметили. Беру, разворачиваю. Под бумагой кусок мокрого мха, а в нем стебелёк невзрачный, с жёлтыми пупырышками-лепестками. И клочок листка в клетку: «Люба, с добрым утром!». Подписи нет.

Я записку в карман сунул, и в дом вернулся. А там уже зарядка в самом разгаре. Люба пледом в воздухе машет, диван застилает, и зевает хмуро. Тиль на кухне радио мучает, волны какие-то особые поймать пытается. Я ей все время говорю, что здесь такое не ловится. А она мне: «Вот стану радиолюбителем, и буду слушать даже космос». Будто ей приёмник для этого нужен.

В общем, вручил я Любе этот цветок. «Вот, — говорю. — Тебе». Она мох развернула и замерла. «Ой, — шепчет, — орхидея». Побежала на кухню, пищит там: «Таисия Андреевна, смотрите! Саша нашёл орхидею!»

Тиль сразу очки надела, рассмотрела и говорит: «Действительно, орхидея. Давайте, поищем её название».

Достала с полки толстенный атлас ботанический, долго листала, потом объявляет: «Листера кордата! Тайник сердцевидный».

Я руку — в карман, чтобы записку показать. А Люба обернулась ко мне, а глаза сияют. «Саша, как же ты ее нашёл?», — и покраснела до самой челки.

Я записку в кармане скомкал. «Как нашёл? Случайно нашёл».

Тиль взглянула на меня пристально и сказала: «Надо ее Валюше показать. Он в прошлом году замечательный реферат об орхидеях на Белом море написал», и кааак захлопнет атлас, я даже вздрогнул.

Вот такая штука.

С тех пор, как Любу отец увёз, мы всего пару раз с ней по телефону говорили. Притворяется, что весёлая, а голос грустный. И отец ей сразу кричит: «Хватит уже балакать! Заняться нечем? Так я найду!»

Так и остался тайник. Сердцевидный.

 

9 июля.

 

Вечером взял одну из любиных книг почитать. Открыл, а оттуда листок выпал. Чертёж. Вышка для наблюдений. Во всех проекциях и с пояснениями техническими. Опоры лёгкие, лестница, а сверху закрытая площадка под навесной крышей, — не то, что прежняя ее «табуретка».

Полночи потом не спал, всё прикидывал, как я эту вышку для Любы построю. Если честно, не про чертёж больше думал, а про то, какое у Любы лицо будет, когда она новую вышку увидит. Представлял и смеялся, как дурачина, сам с собой.

Решил, построю сам. Это же как скворечник, только на сваях. Раз плюнуть! Книг про строительство в дедушкиной библиотеке навалом, в сарае инструменты есть. Вот только, где доски раздобыть? Не ждать же, пока они из космоса на голову свалятся. Думаю: ладно, сначала старое сломаю, а потом соображу, как новое строить.

В общем, это присказка была. Сказка началась потом. Называется «Как один дурак вышку строил».

Короткая такая сказочка.

Пришел один дурак на берег моря. А там старая вышка деревянная от ветра скособочилась, до самой земли наклонилась. Достал дурак из сумки молот железный да пилу острую. Начал дурак молотом по вышке лупить со всей своей силы молодецкой. Да не заметил, как балка верхняя оторвалась и, как по трамплину, прямо на дурака и съехала. Лежит дурак на земле, охает и думает: «А не дурак ли я?» Да, решил дурак, все таки дурак я, самый натуральный.

В общем, сижу, отдыхаю. Плечо, по которому балка проехалась, болит ужас как.

Чайки надо мной летают и от смеха помирают.

Пока поднялся, пока молоток в песке отыскал, вышка взяла, и сама развалилась. Тросики я левой рукой обрубил и начал всю эту рухлядь по частям разбирать и в сторону оттаскивать. Потом стал годные еще доски отделять от тех, что совсем иструхлявились.

Ветер каждую доску из рук рвет и с насыпи меня сталкивает. То я упаду на доски, то они — на меня. Замаялся вконец. И даже не заметил, как со стороны мыса парень какой-то на мопеде подъехал. Остановился сверху на склоне, мотор заглушил, руки на груди сложил и стоит. За мной наблюдает. От сосен тень падает, лица не разглядеть. Но этот мопед синий я сразу узнал. Айболит наш нарисовался.

Ну, думаю, сейчас начнётся. Он ведь, наверное, сюда часто приезжает. Может быть, даже вырезал где-нибудь на вышке ножичком своим айболитским: «Люба+Валентин».

Хотя, зачем я так?

Представляю, если б я домой пришёл, а в кабинете кто-нибудь всё, что Люба там оставила, рвёт и в кучу складывает. Я бы точно этого «кого-нибудь» в окно выбросил.

С чего я решил, что всем здесь распоряжаться могу? И разве по Любе только я один скучаю? Тоже мне, нашёлся царь горы. Вышки, то есть.

Хотел объяснить человеку, пока он меня медузам на корм не пустил. Но не успел подойти, Валька на мопед прыгнул и уехал. Думаю: ну всё, это война.

К вышке вернулся и как давай доски кидать. Про плечо своё пришибленное и забыл. Чуть прилив не пропустил.

Домой вернулся. Вроде довольный, а внутри червяк грызет, — всё про Вальку думаю. Он ведь только-только за человека меня принимать начал, а я опять прокололся.

Потом уселся на крыльце и занозы из пальцев стал выдергивать. Со стороны дороги байки загудели. Приближаются. Смотрю, к флигелю нашему целая процессия пылит. Валька, Семён, и Колька с ними.

Подъехали и крыльцо окружили. Ногами в землю уперлись и газуют на холостом ходу: из-под задних колес песок летит, из труб выхлопных гарь бензиновая. Треск, вонь! Загляденье. Натуральные злодеи. Только очень смешные.

У Кольки из-под куцего шлема вихры его рыжие торчат, в точь рога у викинга. Представляю, как он с Варей из-за этого шлема препирался: «Колька, надень шлем!», — «Я что, маленький?», — «Раз большой, так надевай шлем! А то на металлолом сдам!», — «Кого? Меня?», — «И тебя тоже!».

У Семёна толстовка с полярным медведем, очень подходящая. И только Валёк, приглаженный, как всегда.

Чувствую, даже если сейчас накостыляют мне, не обижусь. Ужасно был рад их видеть.

Кричу им:

— Здорово, пацаны! — И улыбаюсь.

Колька под шлемом лоб почесал и тоже кричит:

— Любкину вышку разломал! Кто тебя просил?!

Ясно, Валька собрал отряд мстителей.

Думаю: интересно, что у них дальше по сценарию?

Вдруг Колькин мопед поперхнулся чем-то, затрясся и заглох. Семён сразу руль повернул, — на помощь подъехать. Но не рассчитал. Сшиб Колькин мопед вместе с Колькой, как кеглю. Сёмка свой мопед бросил, давай упавшего Кольку поднимать. А у того шлем совсем на нос съехал. Валентин стоит и глаза закатил, типа: вот идиоты!

Вдруг из окна флигеля Тиль выглядывает и пацанам машет.

— Ребята, как вы кстати! Сёма, у нас телевизор не включается, посмотри, в чем дело, будь другом. Валя, а ты Колю приведи, пожалуйста. У меня к нему вопрос есть.

Мстители переглянулись, и с виноватым видом в дом пошли. Тиль мне подмигнула хитро и окошко захлопнула.

Пока они в прихожей топтались, я притащил чертеж вышки и Вальке показал. Он посмотрел и передал Семке. Тот посопел, подумал и Кольке отдал. А Колька уже надолго над схемой завис. Даже язык высунул, как первоклашка над прописью.

Спрашиваю Тиль тихо:

— Ты зачем Сёмке про телевизор сказала? У нас же никакого телевизора нет.

Она брови сдвинула, вроде размышляет.

— Так ты думаешь, поэтому ни одна программа не показывает? — И смеётся. Вот вечно она так.

— Да ладно тебе, Санька, — говорит, — зато никто не понял, что тебя бабушка спасла… Чуть грядки мои не переехали!

— Какие грядки, ба?! У тебя их в жизни не было!

Тиль меня за плечи приобняла и вздохнула.

— Санька, какой же ты скучный реалист…

 

Про старую вышку, которая на голову мне свалилась, никто больше слова не сказал. Я только чайник на плиту успел поставить, а Колька уже весь чертёж исправлениями и улучшениями изрисовал. Увлёкся, инженер космический. Потащил нас всех в сарай возле флигеля, чтобы тут же макет сделать.

Без всяких голосований было ясно, Николай у нас — главный архитектор, а мы так, рабочая сила. Даже Валька не возражал. А у него молчание — это знак согласия.

Пока Колька ход строительных работ объяснял, к нам Тиль неслышно вошла , лампу керосиновую на верстак поставила и тарелку с бубликами. Послушала, что мы обсуждаем, и заявляет:

— Так и быть, дети! Жертвую для вашей башни наш старый сарайчик для козы. Разбирайте на здоровье! Мне эту козочку Даниил Яковлевич подарил, много лет назад. Однажды она сбежала, а когда вернулась, в загоне жить не захотела. Пришлось поселить ее во флигеле. Даниил Яковлевич научил ее газеты из почтового ящика доставать.

Пацаны рты раскрыли. Я смеюсь:

— Выдумываешь ты все, бабуль! Какая еще коза?

— Самая обыкновенная. В яблоках. Дульсинеей величали. Очень она любила кроссворды разгадывать.

С ума сойдешь с этой бабушкой.

Ветер в щели дует, пробует на звук, как свистульку деревянную. Колька с Валентином спорят о каких-то неведомых укосинах диагональных, Семён кивает и незаметно тянет из тарелки бублик, я в углу на ящиках пристроился, и снова про Любу думаю. Но делаю вид, что вообще ни о чем не думаю.

Пытаюсь представить, что она в этот момент делает. Забралась, наверное, с ногами на стул, свитер на коленки натянула и книжку читает. И, может, ремешок часов, что я ей починил, трогает и улыбается.

Но это так, лирика.

 

Парни по домам разъехались, а я на своем диване спартанском в одеяло завернулся и размышляю. Сам ведь хотел вышку эту для Любы построить. А теперь выходит, медаль на всех делить придётся. Но это уже неважным показалось. Больше думал, как бы за профнепригодность со стройки не погнали. С этим и заснул.

Ночью сбежавшая коза Дульсинея приснилась. Жуёт что-то задумчиво и говорит: «А мне плот постройте. Буду на нем волка возить и капусту. Морскую».

 

17 июля.

 

Думал, приедем, доски притащим, арматуру там всякую, и за пару дней будет готово. Оказалось, вышку сколотить — совсем не то, что скворечник. Надо было все время учитывать силу ветра, особенность грунта и мою криворукость. До сих пор не могу понять, я больше мешал там всем или помогал.

Собирались все в пять утра и ехали к дальнему мысу по грунтовой дороге через лес. Семёну братья уазик свой с прицепом доверили. У него номер с буквами «ИА», так что мы его осликом Иа звать стали. Сёмка на нем все стройматериалы возил, по пути Тимку с его Ляпом прихватывал, ну и меня, безмопедного.

Вера обед для нас готовила, складывала все в корзину с крышкой, и мне отдавала. Говорила, я из всех самый непрожорливый. А оттуда такие запахи шанег горячих, рыбника и картошки вареной с маслом и укропом, хоть сразу работу бросай! Корзину эту потом Ляп сторожил, как самый ответственный.

Тимофей в первый же день спокойно, без суеты, выбрал себе дело по силам и никто над ним не квохтал.

Колька каждому задание выдал, чтоб не болтались по стройке, как лебедь, краб и щука. А потом ходил со своими схемами и на всех прикрикивал. Мы ему: «Товарищ рабовладелец, почему без шлема на стройплощадке?» А он даже не огрызался: у него каждый день новые идеи возникали. То вышка-ветряная мельница, то вышка-метеостанция, то вышка-гидролет. Еле остановили.

 

Сначала уазик разгружали и все добро на берег по склону стаскивали. Колька пару раз на доске, как на сёрфе, чуть в море не съехал. Потом уже на берегу всё сколачивали.

А я всё думал: может, Бус заметит нас и приплывёт проверить, правильно ли мы гвозди забиваем.

Но он так и не появился.

Дольше всего с площадкой под вышку возились. Сначала камни утрамбовывали и ровняли, потом цемент в корыте лопатами замешивали, куски прутьев железных под скобы гнули, потом Ляпа из свежего цемента вытаскивали и лапы ему в море мыли, потом Кольку ловили, чтобы Валька ему палец пришибленный вправил, а тот убегал и орал, что он сам себе вправит, потом.

Я когда в тот день домой вернулся, прямо в прихожей и уснул, с кроссовком в лапе.

Ночью мама с папой снились. Говорят мне: «Сын, мы тебя из музыкальной студии забрали и записали в каменотёсы!» А я им: «Вы чего?! Я же ещё маленький!», потом смотрю, а у меня не руки, а ручищи, огромные, как ковш у экскаватора.

Вскочил от ужаса в четыре утра, на руки свои посмотрел, а там мозоли с шишку сосновую. Ну точно, думаю, каменотёс.

 

Собрали вышку по частям, как конструктор, укрепили, лестницу сделали. Тимка краску специальную добыл, ярко-красную, любину наилюбимейшую.

Опоры деревянные просмолили, покрасили, а ветер без всяких напоминаний их высушил. Приехали Сёмкины братья, лебёдку привезли и тросы, как с грузового корабля.

Начали все вместе вышку поднимать. Колька на камень взобрался и команды выкрикивает: «Ви́ра! Ви́ра помалу!». Слов-то каких нахватался.

Поставили, укрепили. Сверху навес сделали металлический, ограждения, одна стенка глухая, чтобы не задувало. Сёмка вытащил из прицепа столик навесной и стульчик, как раз под любин невеликий рост.

— Тут это…, — говорит. — Барахло какое-то. В гараже валялось. Может, надо будет.

А мебель новая совсем, в свежей морилке. Ясно, что Семён ее в сарае своём карабельном строгал. Но мы его разоблачать не стали. Спасибо, говорим, отличное у тебя барахло, то, что надо.

Потом в море искупались.

На самой поверхности вода тёплая, а в глубине — будто рыбы ледяные хвостами машут. Нырнул пару раз до самого дна: вдруг, там тоннель прямо в Антарктиду? Выныриваешь, а на горизонте дымка прозрачная колышется, а море в небо уходит.

Сёмка, как пионервожатый, орет мне с берега:

— Вылазь, зуёк! Ногу скрутит! Вылазь, говорю!

Разлеглись тюленями на горячих плоских валунах, они тут лбами называются. Корзину с обедом у Ляпа выманили, поели, потом спорить начали, как будем испытания проводить. Или Кольку наверх усадить на пару часов, раз он в наилёгкой весовой категории, или всем сразу туда залезть. Разорались, конечно, все. Даже звук мотора не сразу услышали.

Это бабушка моя на Яве своей знаменитой подъехала. В прадедовой кожанке пилотной, шлеме и очках мотоциклетных. Моц свой музейный поставила рядом с нашим Иа, рукой нам махнула. На берег спустилась, — легко, как летучка одуванчика — и к вышке подошла, рассматривает.

Я пацанам шёпотом:

— Вот и приёмная комиссия. А мы все шаньги слопали.

Тиль руки за спину заложила, и стоит, как музее перед картиной. Потом к нам подсела, улыбается. Из карманов куртки яблоки зеленые достала и нам отдала. Я свое взял, а оно бензином пахнет и травами с луга.

 

Пацаны яблоками хрустят, Ляп морду на лапы положил и одним глазом за чайками наблюдает. Волны по песку шлёпают. А ветер вышку нашу красную на прочность проверяет: то со одной стороны её толкнёт, то с другой.

Тиль говорит:

— А ведь это не совсем вышка.

Все сразу хрустеть перестали, а Ляп удивлённо брови свои коричневые поднял. Больше всех, конечно, Колька встрепенулся. Спрашивает обиженно:

— Как это, не вышка? А это тогда что? — И начинает из-за пазухи чертежи свои вытаскивать. Читальный зал у него там.

Тиль рассмеялась, колькины вихры взъерошила, и говорит:

— Спокойно, Николай Петрович. Конечно, вышка. Только по сути, это ведь обетный крест.

Пацаны переглянулись и закивали одобрительно. Один я сижу, головой кручу.

— Что за крест такой? Объясните туристу, — спрашиваю.

Валька огрызок яблока в песок зарыл и говорит мне:

— Всё, уже не турист.

Вот это да, думаю, Валька обо мне впервые слово доброе сказал. И вроде бы ерундовина, а все равно ужасно приятно. Я тоже свой огрызок зарыл, чтоб не увидели, как я ухмыляюсь.

Тут Колька подхватил:

— Разве не видал, сколько у нас крестов здесь? На тоня́х их полно! И вдоль берега, и в лесу даже есть.

— Конечно, видал. — говорю. — Кресты как кресты. Деревянные. Только я близко не подходил, может, там могилы…

Колька как на пружине, — пиу! — вверх.

— Ну ты, Сань, даёшь! «Могилы»… У этих крестов наклонная перекладина верхушкой куда? Всегда на север! — И пальцем своим перебинтованным в сторону ткнул. На север, должно быть. — Значит, что? Значит, ориентиры это!

Пацаны смотрят на нас и посмеиваются.

— Откуда мне знать? — отвечаю. — Что я тебе, компас ходячий? На север, так на север. Я не против.

Колька опять подскочил.

Тиль кончик носа себе потёрла и говорит:

— Тише, краеведы. Есть среди наших крестов, Коля, и поминальные, о тех, кто море не вернуло. А есть и такие, которые поморам указывали путь. И перекладина у таких, действительно, с юга на север. По-старинному — с ночи на ле́тник…

Потом ко мне повернулась.

— Санька, ты когда малышом был, мы их часто с тобою рассматривали. Уже не помнишь…

Странная штука — только она это сказала, у меня будто файл резервный в голове восстановили. Вот я трогаю столб деревянный, тёплый и гладкий, ветром отшкурен. Вверх тянусь, но не достаю, не дорос ещё. Кто-то меня на руки подсаживает. Дедушка мой, наверное. Берет мой палец и ведёт им по узору выпуклому и надписям. Буквы незнакомые, то на цаплю похожи, то на толстого боцмана. Голову задираю, солнце прямо в глаза светит. И кажется, что это не крест, а человек стоит и руки раскинул, как крылья.

Телепорт какой-то, честное слово. Может, и не было этого, может, я придумал всё?

— Помню немного, — говорю. — А обетные они какие?

Тиль плечами пожала:

— Ты у ребят спроси, они лучше меня об всем знают.

Пацаны сразу вразнобой:

— Ничего мы не знаем! Расскажите, Таисия Андреевна! — И вокруг Тиль уселись. Ляп зевать перестал и ближе подполз.

Бабушка колени руками обхватила, задумалась.

— Что же вам такое рассказать…

 

У Тиль ни одной истории, как у нормальных бабушек: «Прихожу в гастроном за сметаной, а там… одна простокваша!»

Вот и про кресты эти поморские. Как из книжки.

Жила на острове одна старуха, Ульяна. Когда война с фашистами началась, ей всего тринадцать было. Старший брат ушел на фронт. И пропал без вести.

Неизвестно, кому Улька тогда обещание дала, у кого попросила. У моря, у ветра, а может, у добрых северных ду́хов.  Обет был такой — если зиму эту переживёт и крест на берегу поставит, война закончится. И брат живым вернётся.

Совсем рядом, на земле, на море и в воздухе бои идут. На острове голод, смерть вокруг кружит. Бесконечная ночь полярная, в небе северное сияние свежей кровью полыхает. А девчонка эта сидит часами в тёмном подклете и пальцы себе до кости стёсывает: как умеет вырезает на брусе сосны, птиц и волны морские.

Скоро и в школе обо всем узнали. Крик поднялся страшный. Ладно бы дирижабль строила, а то крест! Учили, ведь, что бога никакого нет. Приказали Уле всё, что она сделать успела, принести и при всех истопнику отдать. В огонь.

Той ночью ей сон приснился: будто пурга окно разбила, и вместе со снегом в дом птица влетела. Улька руку ей протянула, та уселась и клюв открывает. Точно такую птичку Уля брату на рукавицах вышила. Как оберег.

Птица вспорхнула, а за ней нитка синяя шерстяная вьётся. Уля схватила ее и держит. От птицы только точка в небе осталась, а нитка все тянется и тянется… Улька проснулась, смотрит, а у неё в руке обрывок нитки синей. Может, во сне по дому ходила, а может, и взаправду птица была.

В школе с Ульки галстук пионерский сорвали, всех ее подруг отказаться от неё заставили. Врагом называют, предателем. А она смотрит на них, и нитку свою в кулаке сжимает. Как брат учил: встретишь волков, не убегай и страх свой не показывай.

Пришла весна, льдины на море зашевелились и треснули. Улька, как и обещала, поставила на берегу крест, а к нему ту самую нитку синюю привязала.

 

…Пока Тиль рассказывала, я на Вальку исподтишка поглядывал. Он взгляд мой поймал и отвернулся. Знаю, о Любе думал. Как и я.

Тиль замолчала и на облака смотрит, как будто забыла, о чем говорила. Колька за всех нас кашлянул деликатно и спрашивает:

— Получилось у нее? Вернулся брат?

Тиль улыбнулась грустно.

— Этого мне Ульяна Никитишна не сказала.

Мы зашумели все. «Так не честно, — кричим, — мы же слушали, переживали, должно ведь все хорошо закончиться!».

Тиль поднялась и говорит нам:

— Вы лучше идите к вашей башне и сделайте умные лица. А я вас сфотографирую, для истории.

Пацаны к вышке побрели и ворчат: «Не, ну должен был брат вернуться!», «Да вернулся он», «Точно, вернулся. Может, раненый, или в плену был».

Я приотстал и Вальку за рубашку поймал.

— Погоди. Разговор есть.

Он глянул на меня подозрительно, но остановился. Пацаны вместе с Ляпом бежали к Тиль, фотоаппарат из кофра мотоциклетного доставать.

Я воздуха в лёгкие набрал, как перед нырком, и говорю:

— Валька, ты прости меня, пожалуйста. Сволочнулся я.

Он молчит, смотрит на меня.

— Это ведь ты тогда Любе цветок принес?

Валька растерялся. Стоит, руки чуть ли не по локоть в карманы засунул.

— Ну было дело, — отвечает. — И что?

— Так я его взял и ей отдал. Как бы от меня. Понимаешь? А записку твою выбросил. Но я обязательно скажу, что это ты был. Вот клянусь!

Валька так резко ко мне шагнул, что у меня глаз дёрнулся: сейчас врежет, думаю А он мне:

— Что она сказала? Понравилось ей? Они пахнут. Она нюхала? — И в лицо мое вглядывается, будто что-то пропустить боится, какое-то выражение особое.

— Очень понравилось, — говорю. — Носилась с ним, не знала, куда поставить. А потом в книжке засушила, на память.

У Вальки на шеи пятна красные выступили.

— Я за ними на болото ходил. Маленькие, а пахнут.

Повернулся и к остальным пошёл.

Получается, зря я к драке готовился. Догнал его, спотыкаясь, и говорю:

— Человек ты, Валька.

А он в ответ только плечами пожал.

Тиль машет нам и кричит:

— Отстающие, прошу в кадр!

Встали все на фоне вышки. Как в первом классе, по росту. Ляп зевает, мы от солнца носы морщим и не знаем, куда руки деть. Тиль нас всех перемешала. Кольку и Тимоху в середину поставила, Семёна — с краю, я рядом с Валькой оказался. Стоим, мнёмся.

Тиль на нас посмотрела, и опять недовольна:

— Вы друзья или соседи по трамваю? Ляпушка, улыбайся!

Сёмка как самый добрый, положил лапищу свою Тимофею на плечо, тот — на колькино, Колька — на Айболита , а он — на мое. Запросто. Как друзья. Ну, или как в кружке народных танцев.

Я засмущался и брюзжать начал:

— Могла бы и сказать, что сниматься будем. Майку бы нормальную надел.

Тиль крикнула:

— На счет три! Раз, два…

И тут же мне на голову что-то шлёпнулось, смачно так. Чайка, гадина. Точно в цель, как в ти́ре.

Пацаны в стороны разбежались, будто сейчас обстрел чаячий начнётся, а я — главная мишень.

Валька на меня со стороны полюбовался и говорит:

— Ну вот, теперь нормально.

Все от смеха на песок попадали. Даже Ляп улыбнулся. А я стою. Чайке этой привет передаю, мысленно.

Думаю, хороший снимок получился. Всё как в жизни.

 

23 июля.

 

Вопрос: куда на старом баркасе могут отчалить трое не сильно взрослых парней и белуха из картона?

Ответ: одну малявку-белуховеда со Всемирным днём китов и дельфинов поздравлять.

Три не сильно взрослых парня — это Тимка, Валентин и я. А белуха из крашеного картона — это копия Буса, один к трём. Любе вместо шарика воздушного.

 

Если бы не Тиль и её календарь, никто никуда и не поехал бы.

У нас устройство мира такое: пока Тиль страницу со вчерашним днём с календаря не оторвёт, новый день во флигеле не наступает. А может, и на всем Белом море. Но часто она сразу по несколько страниц срывает, чтобы советы на обороте прочесть. Так что, если кому кажется, что «вчера же только первое число было, а сегодня уже пятое!», то все претензии — к Тиль.

А позавчера она листки с календаря просмотрела, и кричит: «Санька, какие же мы с тобой олухи! Двадцать третьего числа Всемирный день китов и дельфинов! Любашу поздравить надо!»

В общем, лучшего повода увидеть ее не придумаешь. Я, конечно, мог бы и один в город к ней съездить, но как-то не солидно это — пацанам ничего не сказать.

Колька подарок для Любы придумал. Из старых коробок Буса сделал, почти что в 3D. Правда, он угловатым немного получился. А так — одно лицо. Я бы, конечно, просто дельфина надувного купил. Но Николай Петрович лёгких путей не ищет.

Зато теперь у всех пассажиров на лодке корзины с ягодами, баулы, ящики какие-то, а у нас — белуха из картона.

Колька дома остался, простуженную Варю из терпения выводить, а Сёмен на рыбачью тоню́ с братьями уехал.

 

Сидим на палубе втроём, морось утреннюю глотаем. В брюхе у баркаса мотор тарахтит. А море словно отутюжили, — ни морщинки, и только за кормой борозда бурлящая по воде.

У штурвала капитан дядя Миша. У него железный зуб и жёлтые обвислые усы. За них его в посёлке Рачьим царём зовут.

В сказке этот царь был чудищем морским и правил островом, на котором тогда еще вся Земля умещалась. Однажды решил он молодое солнце слопать. И слопал. На Земле наступила вечная ночь, все заледенело и вымерло. Но солнце подросло, лучи свои расправило и вырвалось из пасти. Поэтому, и пятна на нем теперь — следы от зубов Рачьего царя.

Дядя Миша на чудище морское похож не очень. Хотя, с тех пор уйма времени прошло. У него вон и татуировка на руке — заходящее в море солнце. Так что, всё сходится.

… Рядом старик в широком брезентовом дождевике, на борт облокотился, курит и на нас поглядывает с усмешкой. Раньше я бы задёргался, что с этой картонкой идиотской мы как малолетки. А теперь мне дела нет. Сижу себе на свёрнутом канате и на острова смотрю, что мимо плывут. Лбы гранитные в точь — бока слонов морских, все в длинных насечках, будто в морщинах. Вот проживу здесь еще лет тридцать, и на моем лбу такие же будут…

Не успел я додумать, каким суровым и молчаливым стану, в небе кто-то ливень включил. Пассажиры со своими кошёлками тут же в каюте утрамбовались.

Тимка пока всех вперёд пропустил, нам уже места не досталось. Стоим, душ принимает, прямо в одежде.

Старик выплюнул промокшую папиросу, снял свой дождевик брезентовый и Тимке его протягивает:

— Возьмите, пацаны. Для вашей рыбы. Расклеится еще.

— А вы как же? — спрашиваем.

— Ничего, не бумажный.

Вышли из пролива на большую воду и сразу волны под днище поднырнули. Баркас, как люлька, вверх-вниз качается. Рачий царь кран с дождем прикрутил и солнце выпустил.

Причалили в Куде́сах, — откуда поезд в город идёт. Старик в дождевике с палубы рукой нам помахал, и мы ему. Баркас дальше потарахтел.

На станции пирожков с грибами купили и мешок у стрелочника выпросили, для Буса нашего картонного, — не везде же добрые старики с дождевиками водятся.

Лес прямо к насыпи подобрался, верхушки деревьев в одну сторону склонились, поезд высматривают. По перрону корова прогуливается, без колокольчика и верёвки, сама по себе, и на часы поглядывает. Под часами человек в плаще, шляпе и с бидоном вместо портфеля. Пацанёнок лопоухий на велике гуся везёт, и оба важные такие. По воздуху паутина вместе с обладевшим пауком летит.

И такое чувство, будто времени тут вообще нет. Часы есть, а времени нет. И пацанёнку этому уже лет сто, а он всё на велике гоняет, довольный, на носу царапина от кустов лесной малины и пятки голые в пыли.

Тимке эту идею выдвинул, а он: «Очень вероятно. Я читал, что искривления времени именно в таких местах и бывают».

Вот это мне в Тимохе нравится. Он как Кирыч, — любую ерунду скажи, всегда всерьёз примет. Кир, конечно, завёл бы про Эйнштейна, квантовую пену и разные чёрные дыры.

А Тим вспомнил про священные горы в Тибете, — есть гладкие, как зеркало, а есть вогнутые, — где время совсем по-другому идёт. Может, и Сёмкин дед бродячий там был.

 

Ехали всю ночь сидя. Тим обнял мешок и спит. Соседи шёпотом переговариваются, кульками с едой шуршат. Колеса по стыкам перестукиваются: «ну-да-ну-да, ну-да-ну-да». За окном ельник от поезда убегает и солнце полуночное за собой тащит.

Я на рюкзаке подремал, достал блокнот, заметки черканул, — ну просто Хемингуэй, — потом в тамбур вышел. Валька за мной. Помялся, раму оконную поковырял и говорит:

— Ты это, Сань. Если думаешь, я против, что ты с нами едешь, то ты брось. Люба обрадуется, когда тебя увидит. Ей сейчас радоваться-то особо не чему. В общем, вот так, касторка.

Обратно уже вместе вернулись. Растолкали Тимку, пироги вытащили, какая-то старушка неспящая отругала нас за «сухомятку» и чаю нам из своего термоса налила. Сидели, ели пироги, в окно глазели и ни о чём не говорили. Потому что и так всё было понятно. Без слов.

 

 

… Думал, увижу большой город и ошалею с непривычки. Но из вокзала вышли, — тишина, утренние автобусы катят, ребёнок папу своего сонного за руку ведёт, продавец мороженого газету читает, а продавец газет эскимо грызёт. В конце проспекта порт виднеется и длинноносые краны грузовые.

И словно, все притаились и ждут: только мы отвернёмся, ветер сразу все газеты в воздух поднимет, папа закапризничает, упадёт на спину и ногами станет дрыгать, кран в порту начнёт живого слона поднимать, а тот будет хихикать от щекотки.

Валька меня за куртку дёрнул:

— Хорош чаек считать! Вон наш автобус!

Я очнулся и к остановке побежал. Но оглянулся, — а вдруг всё так и произойдёт?

… Любин дом старый, лупоглазый, из серого выветренного дерева. С боков его две пятиэтажки сжимают. Как дружинники под руки подхватили и несут, а дом такой: «Куда? За что?». Они ему: «Слишком вы деревянный. И не стыдно вам?», а он им: «Нууу, как бы, нет».

Тимка нашёл окна Любиной квартиры, Валька свистнул по-белушьи, — у меня даже в ухе зазвенело, — и тут же на втором этаже окошко распахнулось. Люба. В красном свитере, волосы белые с одной стороны спутаны, а с другой — в косичку заплетены. Я эту её причёску утреннюю знаю. К ней обычно повышенная хмурость прилагается, но сейчас не так. Счастливая. Из окна наполовину высунулась и обеими руками нам, как на параде, машет.

Жестами показала: «Я сейчас спущусь». Видимо, отец её ещё дома. Я шею вытянул и замер. Валька так же, — смотрит в окно и не дышит даже. А Тимка то на меня посмотрит, то на Вальку, и усмехается хитро.

Не успели мы Буса нашего из мешка вытащить, — он в дороге помялся немного, но мы и сами не лучше, — из подъезда какой-то метеор вылетел. Повис сначала на шеи у Тима, потом у Вальки, а после уже на моей.

— Вы что, для меня приехали?! На поезде? Это же далеко! Вы что, ночь ехали? Как вы дом-то нашли? Ой, вы голодные? А я торт спекла! Принести, нет ли?

И ещё сто вопросов в минуту. Буса нашего картонного  заметила и замолчала. Обняла острожно и щекой к голове его лобастой прижалась.

Валентин на Любу с таким умилением смотрит, будто ничего прекраснее в жизни не видел. Потом спохватился, — и опять серьёзный и равнодушный.

По двору девчонка шлёпает, в авоське батон надкусанный болтается. Люба её окликнула, они пошептались о чем-то, девчонка взяла Буса и на вытянутых руках в дом внесла.

Люба опять к нам.

— Я её попросила-то Буса вашего у себя спрятать, чтоб папа мой его не выбросил…

Сказала и улыбка сразу съёжилась.

Тимка за косичку ее одинокую потянул и спрашивает:

— Ну, как ты тут, Морошина?

Люба губы поджала и рукой махнула.

— Да как… Как обычно. Воспитывает.

— Понятно. Заморим воспитанием до полного перевоспитания… Погулять выйдешь?

Она волосами встряхнула, будто бы смелая и независимая.

— Выйду. — Потом вверх, на свои окна глянула. — Пусть только скажет что! К маме уеду или вообще уйду… Подождёте меня у Жестянки? Я скоро.

 

…Спустились с набережной к реке, и на ступеньках бетонных расселись как чайки. На отмели скелет корабельный ржавеет, на боку надпись: «Жизнь моя жестянка».

Ветер по воде рябь гонит. Пароход проплыл, дымом кашлянул и прогудел кому-то, а может, это их капитан на ту́бе играет. За пароходом баркасик пыхтит, рыба-прилипала.

Набережная у них на полушаге обрывается, а дальше — голый берег в рытвинах и мусоре портовом. Одни прохожие до конца дорожки мощёной дойдут, вздохнут, ругнутся и назад возвращаются. А другие прут себе спокойно по мокрому песку и глине.

Вижу, Люба через парапет перепрыгнула и к нам несётся. Другая бы шла, прогуливаясь, и вид делала, что вообще про нас забыла. Люба в такие бирюльки не играет. Молодец. Подбегает, запыхалась. Подмышкой круглую жестяную коробку держит.

— Торта вам принесла немножко. — И без перехода: — А я позавчера Поморникову видела.

Мы с Тимкой в один голос:

— Где?

— Да на Мокреце́. Я теперь туда на занятия-то хожу. Надо было пойти за ней, посмотреть… А я быстрее домой. Если опоздаю на три секунды, папа сразу орёт. Ну и пусть бы орал… Вот я дурында!

Тим улыбнулся ей и говорит:

— С дурындой не торопись пока. Надо подумать, зачем Поморниковым ошиваться на Мокреце. Что там такого интересного?

Вдруг Валька, тусклым таким голосом:

— Там дед мой живёт.

Люба на месте подпрыгнула.

— Чего не сказал-то? Тимка же спрашивал тебя, нет ли? И про письма и про карту тоже.

Валька взвился:

— А что сказать-то? Какой он мне дед?! Бросил нас с матерью и сестрёнкой одних…

Потом вскочил и ступеньку со всей силы пнул.

Люба к Вальке подошла, близко-близко, от всех его заслонила. Он смотрит на неё и только ей говорит:

— Когда отца не стало, знаешь, как нам было лихо? Мать полгода не подымалась. А я мало́й ещё. И по дому надо, и за Лёлькой, и в школу. У нас и родни-то нет, только дед. А он… Говорил, не может смотреть на меня, батю я ему напоминаю. Говорил, душа в лоскуты… А у нас не душа? Нам соседки помогали, а дед только деньги высылал. На кой мне его деньги?! Я босотой не стану, сам заработаю сколько надо. А ты говоришь… Улица Полярная, дом двадцать шесть, квартира четыре. Вот и весь дед.

У меня в горле слова какие-то забулькали, но вряд ли они Валька нужны были. Особенно от меня, с моей сладенькой жизнью, с мамой и папой…

Люба открыла коробку и Вальке её сунула:

— Подержи-ка. — Из кармана куртки вилку вытащила. Странно, что не чайник кипящий и чашки. Забралась с ногами на ступеньку и Вальку за собой потянула. Он нехотя сел и сжался весь, как пружина, — только коснись, и снова вскочит.

В коробке от кусков торта одни руины кремовые остались. Люба нацепила кусок и Вальке передала. Он с шумом выдохнул, и съел. Потом Люба кусочек съела. И снова ему вилку вручила. Будто ритуал какой-то. Нас с Тимкой не замечают, сидят и торт по очереди едят. Валька обмяк, на Любу поглядывает и улыбается криво. Зачерпнул вилкой кусок и мне протягивает. Я проглотил по-пеликаньи, и Тимке вилку отдал.

Люба остатки пальцем вымакала, заглянула в коробку, как Винни Пух в горшочек с мёдом, и объявляет:

— Значит так: пойдём на Полярную и попросим Валиного дедушку, пусть расскажет-то про карту. И вообще про всё.

Валька отодвинулся.

— Это без меня.

Тим, как обычно, со своей дипломатией:

— Валь, мы не заставляем. Ты просто будь рядом, на всякий случай. Вдруг что. Поморниковы не зря здесь крутятся. Забыл про снимок? Твоего деда предупредить нужно.

Валька оглядел нас всех, губу пожевал задумчиво, потом молнией на крутке вжикнул.

— Ладно, идём.

 

Мокрецом у них самый древний район называют — Мокрый остров. Он на болотах стоит и мостом железным за город держится. С одной стороны к нему дымкомбинат прилепился, а с другой — заколоченные верфи. Тим говорит, двести лет назад тут и порт был. Теперь от него только каменные склады остались. Дальше сплошь бараки деревянные в два этажа. Все скукожились, заплесневели. У одного половина окон фанерой забита, у другого крыльцо в землю ушло и крыша на набок съехала. И везде настилы из досок и старых дверей, — идёшь, а под ногами вода хлюпает. Мусорно, тоскливо.

Я представлял, что у деда Валькиного дом на корабль похож: с иллюминаторами, трапом и шторами из парусины, ветром надутыми. А оказалось, никакой это не корабль, а лодка с дырявым дном: все о ней забыли и бросили гнить.

Напротив подъезда песочница с ямой и качели никому не нужные. Валька там остался, а мы в дом вошли.

В конце тёмного коридора свет сквозь окошко мутное пробивается. Пол в одном месте провалился, как кувалдой ударили. На двери цифра четыре вверх ногами висит. Звонок просипел что-то, и в квартире сразу шаги зашаркали.

 

…У Валькиного дедушки, Матвея Иваныча, лысина в форме Индийского океана, трёхцветная борода и жилетка из морского бушлата. Говорит и руками все время разводит, точно извиняется.

Пока Тим ему о Поморниковых выкладывал и про снимок из их папки, он по комнате ходил, зигзагами. Потом к нам за стол присел, в чайник с водой кипятильник сунул и сахарницей дыру в клеёнке прикрыл. Под столом бутылки пустые зазвенели. Матвей Иваныч опять руками развёл.

Мне так стыдно за него стало. За эту его облезлую комнату и окна, все газетами заклеенные, за бутылки, за эту его виноватую улыбку. И за то, что про Вальку он даже не спросил.

Ходики прозвенели, из них кукушка пластиковая выскочила, но вернуться не может, — застряла и о дверцы бьётся. Валин дед встал и обратно её затолкнул.

— Ндааа, мальцы, — говорит, — попали вы в кружи́ло. А дамочка ваша приходила, да вот второго дня. По расселению, сказала, надо комнату обсмотреть. Барсом берёт, напирает. Гуляйте, сказала, до вечера, а мы тут стенки простукаем.

Люба ахнула:

— И вы ушли? Она же, наверное, карту хотела выкрасть!

Дед Вальки засмеялся:

— Глупая ты рыба! Нешто я не вижу, что за человек такой. Отбоярился от нее, ндааа… А все шмутьё у меня на барже́. Я, мальцы, по лету больше на барже́ живу. Тут, как дождь, так текёт все. А у меня ломота в спине, ещё с промыслов…

Спрашиваю его напрямую:

— Матвей Иваныч, чего они к вам прицепились? И что за карта такая?

Он бороду свою моховую почесал.

— Есть у меня одна мысель. Эти жо́хи Манную луду хотят найти.

Люба через весь стол перегнулась, чтобы ни слова не пропустить.

— И что там? Что на луде-то?

— Ну так известно что. Белухи с лосяками.

Люба будто оцепенела. Шепчет:

— С кем?

— Ну так с детёнышами ихними. Они там и родятся, у белух-то. Ловец какой и голыми руками их всех заберёт.

Вот бы эти слова тогда на лету поймать и тут же в окно выбросить. Только, чтобы Люба их не услышала. Думал, закричит, расплачется, а она только кружку с чаем сжала так, что пальцы побелели. От этого ещё страшнее за неё стало.

Матвей Иваныч поглядел на Любу цепко так, и говорит:

— Вот и Даниилка был такой. Когда мы белух-то на Манной луде заприметили, он просил никому об том не брякнуть. Даже Тасеньке его. Сказал, нечего там человеку толочься, пусть они ходят вольными… А карта она вот где. — И по лысине себя постучал. — Все приметы выучил. Другого без карты туда ко́рги не пустят, ндааа…

Рассказал, что над этой лудой помногу часов туман, как пар от чайника, висит. Для лодок — гиблое место. Море вокруг мелкое, с подводными камнями, а во время отлива там няша непролазная — топь — один увязнешь, не выберешься. На скалах ничего не растёт, местным ездить туда не за чем.

Вот белухи там детсад для своей мелюзги и устроили. Приплывают на лето, а потом исчезают. Дед Стёпки белушат голубицей звал за то, что цветом они поначалу не белые, а серо-голубые. А про канареек в том письме мы и сами догадаться могли, так ведь белух называют иногда, — морскими канарейками. Задачка за пятый класс, а мы не допетрили.

Смотрю, Люба свою кружку-спасательный круг отпустила. Оттаивает. И взгляд такой решительный, точно она себя на этой Манной луде уже главным биологом назначила.

За окном качели скрипнули, заунывно так. Это Валька на них раскачивается и ногами своими журавлиными по земле перебирает. У меня вырвалось:

— А Валентин нас уже потерял.

Матвей Иваныч тут же вскочил и к двери метнулся. Потом передумал, подбежал к шкафу, выкопал оттуда какой-то галстук замусоленный и трясущимися руками его на шею надел, точно верёвку. Глянул на себя в зеркало и остановился.

Я смотрел, как он суетится, потерянный, жалкий, и на душе точно железом по стеклу царапали. Люба с Тимкой тоже взгляд отвели.

Будь это кино, Матвей Иваныч сорвал бы со стекла эти чертовы газеты, вырвал присохшие шпингалеты, вылез бы прямо в окно и к Вальке подбежал, обнял его и заплакал. Такой вот хэппи-энд. Тайна карты раскрыта, внук с дедом помирились. Титры.

А в жизни он просто взял, и форточку захлопнул. Звук скрипящий затих.

Мы собираться стали. Дед Валькин нам:

— Куда вы, мальцы, ночью-то? Поезд утром теперь. Здесь оставайтесь. Я уйду, мешать не буду.

Думаю: да уж, заманчиво. Лучше на вокзале сидеть, чем на этом Мокреце целую ночь киснуть. А Матвей Иваныч будто мысли угадал, говорит:

— Так или на мою баржу́ идите. Там хорошо, шума нету. Вермишель есть, сва́рите.

Тимка улыбнулся ему, по-доброму так.

— Ну, раз вермишель, то нужно идти, конечно. Спасибо!

Я его незаметно ногой лягнул в знак несогласия, а он — меня, в знак «не выпендривайся!».

 

Тимофей как старший Любу проводить вызвался, а мы с Валькой на причал потопали, баржу «Мурман» разыскивать. Я ему о Манной луде рассказываю, а он и не прислушивается даже, в свои мысли нырнул.

На улицы туман выполз, едкий, неживой. По рельсам кривым пустой трамвай дзинькнул, искрами сыпнул. Из грязного двора крыса за кошкой прыснула. Ни в одном окошке свет не горит: никто не читает у лампы, не пьёт чай с пирогом.

И так мне захотелось скорее домой, на остров, вернуться. Скажи мне такое кто-нибудь месяц назад, рассмеялся бы…

Иду и думаю: этот их мир-развалюха, он для взрослых. Пусть сами в таком живут! Дымят своим дымкомбинатом, сидят в домах-гнилушках, мёртвый лес по грязной реке возят.

А у нас на острове в воде каждую медузу видно, ветер солью пахнет и смолой сосновой. У Кольки в телескопе галактики, а у Тиль чайник на плите и в хорошей книге сразу три закладки. А если на душе муторно, на маяк подняться можно и отправить свои позывные нарвалу. Или лодку взять и на другой остров уйти, поставить палатку, жечь костёр и с морем разговаривать. Пока не станет всё снова простым и ясным…

 

На барже Валькиного деда и правда было хорошо. В тесной каюте чистота, на койке двухъярусной армейские одеяла и белые наволочки. На столике стопка книг и стаканы в блестящих подстаканниках. Все аккуратно, строго. Словно тут один Матвей Иваныч живёт, а на Мокреце — совсем другой, поддельный.

Пацаны уже дрыхли вовсю, а мне не спалось. Записную книжку свою подхватил и на палубу вышел. С причала ни звука. Река бурой водой о борта плескает. На небе полосы оранжевые тянутся. А мост железный будто из цветной бумаги сделан, дождь начнётся, он и размокнет.

Прямо за спиной кашлянул кто-то. Я как мангуст в воздух взлетел. Матвей Иваныч. Стоит и пустой мундштук во рту перекатывает.

— Спугался? А я думал, зайду вкрадчи, на Валька погляжу, пока спит. Валёк говорил чего про меня-то?

Не хотелось мне его обманывать.

— Говорил, что вы их бросили, — отвечаю.

Он мундштук куснул так, что желваки на скулах заходили.

— Рубануло ведь меня тогда, Саня. Шибко закидывать стал. А куда им ещё с пьяным дедом? На пьяного смотреть тяжко. Особо дитю. Но дитё тебя за все простит. А я не мог. Больной волк и тот из стаи уходит, ндаа… Спроси, почему, дед Матвей, тваво сына морё взяло? Отвечу. Потому, что я его в наше дело силой макал. На море с любовью ходить надо, а Славка-то мой душой не прикипел. Я думал, согну его, крепчее будет. А оно вишь, как вышло. Сам напополам сломался… Свою жизнь самому нужно гнуть, Саня, и в чужие-то руки её не отдавать. Доспеешь, сам почуешь, какое дело — твоё.

Я молчу, смотрю на его бороду рыже-черно-белую. Говорят, такое — к счастью. Врут, значит.

Матвей Иваныч вытаскивает из кармана листок бумаги.

— Лоцию вот написал. Чтоб на Манную луду ходить. Возьми, Семёну вашему отдашь, он разберётся.

— Я понял, — говорю, — спасибо.

Он усмехнулся. На Мокреце глаза у него выцветшими казались, а теперь вдруг яркими стали, совсем не стариковскими.

— Ндаа. Увидал таракан в лохани воду: «А не то ли, братцы, синее море?»… Всё-то тебе, Саня, понятно. Хлебнул пресной водицы и думаешь, жизнь узнал? А жизнь-то она штормовитая и солёная крепко. В ней не барахтаться надо, а под парусом ходить. Дед тебе этого сказать не успел, а я вот говорю.

Из каюты взлохмаченная валькина голова показалась.

— Какого лешего двери нараспашку? Холодрыга же!

Матвей Иваныч обернулся и смотрит на него. У Вальки лицо сразу как у ребёнка сморщилось.

Я мимо него назад в каюту протиснулся и дверь прикрыл. В иллюминатор глянул: против света два тёмных силуэта у борта: один маленький, другой большой. Стоят рядом и на реку смотрят.

 

Утром проснулся и думаю: может, не было никакого деда на барже, может, белая ночь призраков своих сюда отправила. Валька и Тим еще спят. Я подорвался, джинсы свои схватил и карманы обшарил. Карта на месте. Значит, все правда.

 

Я потом два дня всё это у себя в маячной комнате записывал. Тиль сказала, у меня лицо таким серьёзным стало, будто я из дальнего похода вернулся. Может, и так.

 

28 июля.

 

Это уже не судовой журнал, а настоящая военная хроника.

Да уж, назвался Хемингуэем, полезай в кузов. Говорят, Север каждое твоё слово слышит и отвечает по-своему. Вот я и договорился.

А джедайским мечом своим тут бессмысленно размахивать. Потому что всё страшное и тёмное случается без спецэффектов. Банально и плоско, при свете дня. Но я вот думаю, если этот мрак у них всех внутри, то разве их победишь?

Ладно. Обо всём по порядку.

 

Вчера утром… Хотя, какое это утро? Четыре часа ночи, самый сон. Чувствую, за плечо трясут. Открываю правый глаз — какой-то домовик лохматый надо мной склонился. Семён, собственной персоной. Понять не могу, как во флигеле оказался. Ну да, думаю, Тиль ведь двери не закрывает. Не дом, а проходной двор. Шиплю ему:

— Сдурел? Не видишь, спит человек!

— Поехали репортаж снимать!

— Какой репортаж, Сём? Сбрендил? Утром приходи…

Он одеяло мое на себя тянет.

— Так утро уже. Поехали. Я узнал кое-что, проверить надо.

И всё тайны у них. Нет чтоб сказать по-человечески.

— Чего ты там еще узнал? — ворчу. — Что Земля круглая?

Семен толстовку мне бросил.

— Быстрее, зуёк!

Поднялся, джинсы за диваном отыскал. В рюкзак камеру бросил, объектив и пару носков. Вычитал я тут недавно, что сухие носки на Севере жизнь могут спасти. Не знаю, как они это сделают, но лучше пусть будут.

 

Семён свою лодку у самого мыса оставил. Когда моторка с места рванулась, я чуть за борт не вылетел. Резвая она у него.

Солнце из своего сачка золотых рыбок в море выплеснуло. Они к нам подплывают и гаснут. В небе облака пепельные уже распухают. Ветер в лицо лупцует, только успевай нос рукавом вытирать.

По какой-то хитрой траектории между островами прошли и к устью вырулили, там где море в реку впадает.

Сёмка собрался весь, губы сжал, готовится. На суше чудик с торбочкой, а здесь — морской волк. Я решил пару кадров сделать, а он головой покачал.

— Сейчас не надо, зуёк. Я скажу, когда.

Река, похожая на тонкое лезвие, с разбега в лес врезается. По берегам ельник косматый, с колючих лап лишайник свисает ведьминскими лохмотьями. Вода черной кажется, густой. Я руку в нее сунул, как девчонка, которую на лодке катают. Семка глянул на меня и говорит с серьезной миной:

— Высунь руку-то. Воденник утащит.

— Водяной, в смысле? Смеешься, что ли?

Он только плечами пожал, вроде: дело твое.

Шагу не ступи, всюду у них тут лешаки, русалы да разная нечисть. Запугали уже!

Прошли еще с полкилометра, Сёмка мотор заглушил и сразу стихло всё. Даже ветер угомонился. Семка за весла взялся и без всплеска в узкую протоку повернул. Там со дна осока копьями растет. Лодка в них носом уткнулась. Припарковались.

Я сразу понял, что лучше не высовываться. Семён мне на пальцах показывает: «Готовься!». Я также, как и он, в лодке распластался, камеру достал и сквозь камыши сфокусировался.

На песчаном берегу изба. Крыша просела, крыльцо кривое, из всех ступенек только одна осталась. Вокруг хлам разный валяется, бочки ржавые на боку лежат, тряпье истлевшее. От берега короткие мостки в реку идут, а в воде палки с натянутыми сетями, вроде узкого лягушатника.

И как-то мне всё это не понравилось.

А потом не понравилось еще больше. Потому, что дверь избы открылась и на крыльцо братец Лаврик вышел.

Я Семку беззвучно локтем в бок пихаю, в смысле: ты это видел?! А он бровями своими лохматыми два раза вверх-вниз, мол, ты дальше смотри!

Смотрю.

Лаврик в толстом свитере, в лыжных штанах, на шее шарф. Прихлёбывает что-то из термокружки — мёрзнет братец Иванушка. Головой покрутил, зевнул во весь рот, бороду почесал и обратно в дом.

Я опять Семена локтем в бок, а он мне бровями: «Подожди».

Жду.

Волнуюсь: вдруг я с экспозицией напутал. Пленку проявлю, а там сплошь черные квадраты. Тут Семён меня как толкнёт, я снова чуть из лодки не выпал. Гляжу, бородач опять выходит, пластиковый ящик тащит, с виду тяжелый. Шатаясь, проходит по мосткам и рыбу из ящика прямо в воду вытряхивает. Я еще тогда подумал: на волю он ее отпускает, что ли?

Лаврик по сторонам оглянулся и снова в избушку. С реки шум моторки раздался и все громче становится. Причаливает. Из лодки женщина выпрыгивает, в куртке хаки, резиновых сапогах, на голове платок, как у деревенских. Идет к избушке и каждую лужу обходит.

Я зумом приблизил, чтобы лицо разглядеть. Мара! Бородач ее встречать выскочил. Мара сразу по мосткам к лягушатнику. Присела, рукой по воде провела и видно, что рассвирепела просто. Даже кулаком по доскам ударила. К братцу своему подбежала и давай его за грудки́ трепать. Он не сопротивляется. Только руками взмахивает, как кукла тряпичная. Лицо у Мары даже перекосилось от злости. Реальная горгулья. Лаврик голову отворачивает, будто она ядом плюются.

Ну и парочка, думаю.

Наконец Мара его отпустила и распоряжения какие-то дает. Братец в избушку метнулся. Она следом пошла. И только на крыльцо поднялась, я ногой весло задел. Оно по воде с размаху — шлёп! Мара замерла, стоит, прислушивается. Оборачивается и смотрит прямо туда, где мы с Сёмкой и с веслом в засаде сидим. Разглядеть нас она не могла, но казалось, прямо в объектив смотрит. А я — на нее. Даже моргнуть не могу. И мне вдруг так захотелось из зарослей этих выглянуть. Вот просто умри, но выгляни!

Гипноз какой-то.

Я уже было дернулся, но Семён меня пятерней своей медвежьей сгрёб и держит. Когда отпустил, Поморниковы в лодку погрузились и отчалили.

Моторка их мимо протарахтела, потом стихло всё.

Семен шепчет:

— Идем, зуёк! Посмотрим, что у них там.

— А если в избушке кто остался? — говорю.

Сема опять бровями просигналил, типа: «Соображаешь!».

Просидели в лодке полчаса. Никто не появился. И звуков никаких. Пришвартовались у самого берега, втащили лодку на песок, я камеру через плечо повесил и короткими перебежками к мосткам. В воду глянул, — ничего. Только рыбьи потроха плавают. Не подводную же лодку они тут прячут.

Потом — к избе. За ручку дернули, закрыто. Обошли вокруг, все окна досками забиты. В щель между досок заглянул — темнота, как в погребе. Решил фонариком подсветить. Луч от него слабый, всё частями освещает. То мотки веревки из черноты выхватит, то провода, то рулоны брезента, ящики. На стене карта пришпилена, вся утыкана красными кнопками. Посветил на нее, а что толку? В географии ни бельмеса не понимаю! В углу одежда прорезиненная в кучу свалена, рядом карабин стоит.

Семка под ухом: «Ну что там, Сань? Видно чего?». Я рукой от него отмахнулся. Он засопел: обиделся.

У дальней стены железная койка. А с нее нога свешивается. Носок рваный, через дырку палец грязный торчит.

Я свет повыше направил — голова, волосы все в колтунах, рука под подушкой. И непонятно, дышит или нет.

Вдруг голова поворачивается и от света глазами начинает моргать. Костлявый заспанный мужик. Во весь рот зевает, а зубы мелкие и острые — на щуку похож.

Я отпрыгнул и ору шёпотом: «Шухер!»

Сёмка обратно к лодке сиганул, а я заметался и в другую сторону побежал. У мостков, за бочками спрятался.

Мужик этот из избы выходит. На плече карабин болтается. Кого это он боится здесь, думаю, ёжиков, что-ли? Сёмку заметил, и со зверским видом к нему идет. А тот стоит, как ни в чем не бывало. И такой с виду дурень, что в жизни ни в чем не заподозришь. Рукой на лодку показывает и лепечет жалобно: «Заглохла… отец всыпет… домой надо… весло потонуло…».

Время тянет.

За шнур зажигания дёргает, мотор чихает, фыркает, но не заводится. Мужик тоже дёрнул, эффекта — ноль. Лодку пнул и на Сёмку замахнулся, вроде: давай, греби отсюда! Семен плечами пожал и наморщился слезливо: «Видите, дяденька, не заводится!». Разнылся, что не может лодку в воду столкнуть, руку вывихнул.

Вот актёр!

Думаю: пора смываться. Человек-щука в добрую фею точно не превратится. И вдруг слышу, из воды, там где сеть натянута, тихий треск с прищёлкиванием. Я замер. Мне ведь эти звуки во сне уже снятся. Это же Бусова обычная морзянка!

Я тогда подумал еще: может у них там в сетях белуха запуталась? Бывает, они в реки из моря заплывают. Но почему звук такой тихий? Бус обычно заливается, хоть уши затыкай.

Из-за бочек выглядываю, ситуацию оценить. Щука с карабином ко мне спиной так и стоит. До мостков пара метров. Думаю: прорвемся! Не выстрелит же он в меня, в конце концов.

Выпрыгнул как бешеный кенгуру и на мостках залёг. Вижу, в воде длинная горбатая спина колыхается. Серая, вся в глубоких язвах и струпьях. Не знаю, как у меня духу хватило, — протянул руку и к этому существу непонятному прикоснулся.

И тут же из воды голова показалась. Белуха. Но ни кожи ее белой, ни морды с улыбкой. Пасть открывает, будто зовет кого-то.

Бывают моменты, когда не раздумываешь и все решаешь за полсекунды или даже меньше. Будто это уже не ты, а кто-то другой, сильный и смелый.

Страха уже не было. Забыл и про Семена, и про мужика с карабином. Камеру сдернул, затвор взвёл. Руки дрожат, а в голове одно: «Хоть бы пленка не кончилась!»

На белуху резкость навел. А она прямо в глаза мне посмотрела. Один единственный кадр сделал, как она снова голову в воду опустила и не шевелится. Как мертвая. Я успел мостки снять, сети эти грязные и загон в воде. Время замедлилось и все звуки истончились до комариного писка. Только затвор камеры, казалось, щелкал так, будто валун в реку падал.

Тут семкина моторка взревела. И следом голос рявкнул: «Это еще что за… А ну, пацан, стоять!» И тут я уже на взлете, не целясь, в этого мужика из своего фоторужья — на! В анфас и в профиль. Как на доску почета.

Камеру схватил крепче и в лес ломанулся. Бегу, как угорелый, ничего не вижу, ветки по лицу хлещут. А человек-щука за мной. Орет: «Стой, гаденыш!».

Я обманным маневром влево забрал, потом резко вправо. В заросли шиповника влетел, половину куртки на колючках оставил. Отдышался, прислушался. Тихо. Вроде, оторвался.

Подумал: Семен меня не бросит, где-нибудь на реке, подальше от избушки, будет дожидаться. Значит, нужно выйти к реке и идти вдоль берега, по течению.

А как это сделать, если по географии у тебя тройка с минусом длиной с экватор? Я же всю жизнь в городе живу. Откуда мне знать, как в лесу к реке выходят?

Решил определить, где тут север. Там, где мох растет, там и север, это каждый знает. Дерево оглядел — мох вокруг всего ствола. Круто, думаю, у них тут везде север.

Эти их леса только с виду — смех один, а не леса. Но если изнутри смотреть, то уже не до смеха. Чаща непролазная, комары облаком черным висят. И чувство такое, будто из-за каждого дерева за тобой кто-то наблюдает. Недобрым таким взглядом.

Иду, комаров считаю, чтоб внимания не обращать и не трусить. Лес редким стал, а под ногами зачвакало. Иду, как по мокрой губке. Чвак, чвак. Обрадовался, думаю: река близко.

Ноги сначала по щиколотку проваливались, потом ступил и по колено в мох ушел. Пот холодный прошиб: это же болото!

Как стоял, так и окаменел. Понял, что давно уже по болоту иду. По кочкам прыгал, не думая, и путь угадывал, а теперь очнулся и от страха шага не могу сделать.

И вроде бы нужно просто развернуться и по своим же следам обратно. Но стою и не двигаюсь. Руки-ноги ватные. Попробовал кричать — вдруг кто услышит, может, грибники какие. Да пусть хоть лешаки. С ними договориться можно.

Кхекнул раз, другой. В рот как пенопласта накрошили. Прошамкал только: «Люююди!».

Потом слышу, птица свистит. Вроде сойки. Надоедливо так. Фъють, фъють. И вроде, мелодию выводит, очень знакомую. Прислушался — в самом деле песня! Детсадовская, про у прохожих на виду. Только в миноре. Точно попугайчик домашний улетел и одичал здесь совсем.

Птица снова: «Пусть бегут неуклюже». Еще и фальшивит. Мне уже не страшно, а смешно. Стою на одной ноге и птицу эту полоумную слушаю. А она как будто терпение теряет, сердито поет. И главное, интонации какие-то знакомые… Вот я балда! Это же Семён, спасатель лохматый, мне знак подает!

Почвакал на звук, не разбирая дороги. Боялся только, что Сёмка свистеть перестанет. И так разогнался от радости, что чуть в дерево не влетел. Вижу, вода на солнце поблескивает. Река. Через минуту и Семён из-за кустов показался.

— Кто ж так по лесу-то ходит? Лось и то тише ходит. Я тебя задолго услышал. Уже устал свистать.

Я к нему бросился, за куртку его треплю и воплю:

— Сёмка! Плывем назад! Там у них белуха в сетке! Они там белуху поймали!

Семен меня отодвинул и тряхнул слегка, так что у меня челюсти лязгнули.

— Да не части ты, зуёк! Объясни нормально.

Рассказал ему о том, кого в воде у мостков увидел. Он на поваленное дерево сел, размышляет. Я мечусь вокруг него как истеричка и за рукав дергаю:

— Ну чего ты расселся? Возвращаться надо!

— Остынь, Санёк! Не поможем мы ей сейчас! На руках ее не вытащить. Да и кто нам даст? Тот мужик не с рогаткой же там сторожит… К дяде Леше надо идти, больше не куда.

 

…Из устья снова в море вышли. Небо на головой мокрым шатром провисло, пальцем ткни — и дождь ливанёт. А у меня перед глазами спина белушья в язвах.

Тошнота к горлу подступила, а в желудке будто гири чугунные перекатываются: кажется, на дно нас утянут.

Сёмка понял всё, мотор заглушил и начал меня отвлекать. Описал, как он на своей моторке ракетой за мной летел, наперерез. Приблизительные мои координаты вычислил, туда и подплыл по-тихому. «У тебя ж, зуёк, обе ноги левые, кружил бы».

«С чего это, — спрашиваю — у тебя мотор не заводился?». А он: «Так я его сам собрал, до винтика. У нас с ним полный контакт». «Сём, а песню другую выбрать не мог?». «Я не радио, — говорит. — Какую вспомнил, такую и свистал».

Я кроссовки снял, носки выжимаю, а в голове опять картинки геройские посыпались, как я белуху спасаю и шайку эту обезвреживаю. Потом, ясное дело, медали разные, грамоты. Директор нашей гимназии от радости плачет, просит вернуться, географ предлагает тройку с минусом на тройку с плюсом исправить. Профессор Шипка из института Океанологии руку мне жмет и говорит: «Зуёк, носки-то надень, ноги, как у гуся лапы!»

Очнулся — так и сижу с мокрым носком в руке, а Семён понимающе на меня смотрит, — привык уже.

— Сём, как это вообще такое возможно? — спрашиваю.

А он челюсти сжал и говорит сквозь зубы:

— Да сволочи они. Тут собаку на цепь посадить жалко, а они живую белуху замордовали.

— Слушай, — говорю, — чего этот мужик с винтовкой за мной погнался? Боялся, что на фотке выйдет плохо? Светиться они не хотят, вот что… А вдруг они сейчас живодёрню свою свернут и в другое место переедут? Где мы их потом искать будем? Черт, зря мы не остались…

Семён меня для ободрения сапожищем своим болотным пнул слегка.

— Хорош, Сань. Никуда они не денутся. Прикинь, сколько та белуха весит? Подмышкой они ее унесут? Сейчас домой придем и всё порешаем.

Я никак успокоиться не могу.

— Ну Колька же того котика освободил. А в одном фильме пацаненок целую косатку на волю выпустил. Люба говорила, косатку эту потом по-настоящему отпустили. Вылечили и на грузовом самолете в Атлантический океан перевезли. Но было уже поздно: она ведь лет двадцать, с детства считай, в аквариуме как в тюрьме просидела. Жизнь ей исковеркали, а потом спохватились…

Сёмка глянул на меня весомо так, и говорит:

— Видишь, сначала «вылечили». Ты сказал, эта белуха запаршивела совсем, как же ее взять и выпустить? Она, может, и не выживет в море-то…

Я об этом и не подумал, если честно. Не будет мне никакой профессор Шипка руку жать, это точно… Семён шевелюру свою вскосматил, и добавляет:

— Так может, это Бус у них, а?

У меня сразу горло перехватило.

— Я не знаю — говорю.

Лодка на мелкой волне дрейфует, точно скорлупка ореховая. На борт чайка уселась и глазом своим угольным на нас смотрит. И будто не глаз это, а черная бездонная нора, откуда все эти Поморниковы к нам на остров пролезли, и что-то жтвое, важное хотят из него выклевать.

 

…В кабинете участкового жарко, рыбой сухой пахнет, в углу сейф с открытой дверцей, в нем сапоги резиновые стоят и спинниг телескопический. Дядя Лёша слушает нас, а сам на сейф косится: о рыбалке своей мечтает.

Я думал, он сразу в милицейский катер с мигалкой прыгнет и к этой жуткой избушке помчит. А он по кабинету походил, герань засохшую полил, подумал и говорит:

— Мы тут, ребята, ничего сделать не сможем. По закону, добыча охотника — это уже его собственность. Браконьеры бы сразу белуху вывезли, а у этих ваших подозреваемых похоже разрешение на руках.

— Но белуха ведь больная! — кричу. — У нас фотографии есть! Мы принесем!

Он снова герань полил, так что вода на пол закапала.

— А жестокое обращение с животными — это уже не по моей части. С этим специальные службы разбираются.

В окно ворона влетела, на сейф уселась и каркает: «Умрррррет, ваша рррыба! Умрррет!».

Я на нее замахнулся: «Она не рыба!»

Участковый оглянулся на меня удивленно.

— Это ты кому?

— Да так, — говорю. — Ворона из головы вылетела.

— Ааа, понятно. — Будто знает, о чем речь…

Я Семёна за рукав дернул.

— Пойдем отсюда! Зря только время теряем.

Участковый вслед нам:

— Ладно, молодежь, не пузыритесь! Съезжу я на ту заимку, проверю у них документы.

 

Мы вышли на улицу и, не сговариваясь, к Тимке повернули. Стая моих персональных ворон следом летит и никакого шанса нет замолчать ее заставить. Я же в тайне гордился, что плачущего Камня не испугался, а теперь, когда живое существо беспомощное погибает, снова как трус сбежал.

Семён с тревогой на меня поглядывает, говорит что-то, но его голос вороны заглушают.

 

…Я говорил, а Тимофей сидел и в блокноте своём что-то штриховал. И с такой силой, что казалось, бумага сейчас — в клочья. Потом изрисованный лист вырвал, скомкал и в угол отшвырнул.

— Так, всё. Выключили эмоции, — говорит.— Особенно ты, Сашка. Надо действовать быстро и спокойно. Сейчас напечатаем снимки и будем искать людей, которые помогут. Самим туда соваться опасно.

У Тимки чулане настоящая проявочная. Просто человек-клад какой-то. К проявке меня не подпустил. Сказал, что оборудование дряхлое, на честном слове держится.

Мы с Сёмой на кухне у него засели. Хотя, какая это кухня… Галерея настоящая. С каждой стены, и даже с потолка, разные личности нарисованные на тебя глядят и рассмешить пытаются. И не отстанут, пока ты киснуть не перестанешь.

Напротив меня — чудище в кимоно. Глаза узкие и нос длиннющий синего цвета. Нос свой через гору протянуло, а за горой — деревня. Местные не растерялись, на нос этот качели повесили, тельняшки всякие сушиться прищепили, лестницу приставили… От такой эксплуатации у кого хочешь нос посинеет. И главное, у чудища такой вид, что оно вот-вот чихнет. Представляю, как все они по сторонам разлетятся. Я не удержался, и усы ему пририсовал.

И тут же на кухню Тяп заявляется, напарник Ляпа. Такой же лохматый, хвостатый и понимающий. Голову набок склонил и глядит, будто спрашивает: «Все нормально? Может, еще чаю? Так я быстро. Одна лапа здесь, другая — там». А я ему говорю:

— Спасибо, Тяп, у нас еще есть.

Он кивнул, и к Тимохе потрусил. Наверное, с докладом: так и так, гости не скучают, чай весь выдули и картину нашу испортили.

Семёну позвонили братья и вызвали его домой.

Я его мобилку-обмылок увидел, и вспомнил, как допотопный сотовый, что мне родители вместо смартфона вручили, в мусор выбросил. Еще и речь пламенную толкнул: «Не надо мне звонить! И я никому не собираюсь! Высылаете меня куда подальше, так и не надо мне потом телеграфировать!».

Какой же я был жалкий и злобный показушник. Вот уж точно, «забота карлика — выше плюнуть».

Там, в лесу у избы, этот телефон бы мне ещё как пригодился. Дедушкина лейка, камера, конечно, надёжная. Только я — фотограф тот ещё. С цифровой жарь себе на спуск, а с плёнкой? Если от одного кадра чья-то жизнь зависит…

Дожидаться в одиночку уже никаких сил не было. Я в чулан к Тиму постучал, он впустил меня и на низкую табуретку кивнул. Сижу, точно хоббит и смотрю, как он над увеличителем колдует.

— Тим, а ты что, тут один живёшь? — спрашиваю.

— Если не ошибаюсь, один. — И улыбается.

— А родители твои где? — Тактичный я, как всегда.

Но Тимоха на вопрос мой вроде не обиделся.

— Где? В разводе. Никак вину поделить не могли. Каждый хотел самым виноватым быть, что я такой уродился… Неплохой сюжет для пьесы. Как считаешь?

Я уже пожалел, что разговор этот заварил. Но Тим говорил спокойно и без всякой злости.

— Тим, а тебе разве одному здесь не трудно?

— Ты про это? — И рукой своей согнутой махнул. — Не трудно. Вообще-то, я себя нормальным считал, пока мне каждый говорить не стал, что я калека. Сначала родители со мной носились как с писаной торбой. Потом я сам с собой носился. Требовал от всех, чтобы считали меня равным. А потом понял, равный же ничего не требует. Он просто живёт, и всё. Ну, вот и я решил просто жить. И всё… Ты, кстати, мою новую ветреницу видел?

 

Когда Тим фотографии в лоток с проявителем опустил, меня даже замутило от волнения. Но снимки получились. И белуха, и заводь с грязной водой. Только мужик с карабином смазан: рот щучий перекошенный и глаза белые, как у рыбы варёной.

Тим промыл снимки, вытащил один и на столе его разложил. Потом лупу из ящика достал.

— Посмотри вот эту, — говорит. — Ничего не замечаешь?

Смотрю. Чёрно-белая река, мостки. Резкость так себе. Зато контраст в норме. Под поцарапанное стекло лупы Тимкин палец подлез, и на чёрточки в воде показывает.

— Саш, ты это видишь?

— Ну, палки из воды торчат.

— Знаешь, что это? Это вешки для садков. В таком сейчас эта белуха и сидит. Понимаешь? Они там в свой концлагерь готовятся новую партию принять…

На меня будто шлем водолазный надели и воздух откачивать начали. Свет от красной лампочки задрожал.

— Тим, у тебя телефон есть? — спрашиваю.

— В хлебнице посмотри… Позвонить хочешь или просто?

Я не ответил. Вышел из чулана и дверь за собой прикрыл.

Нашёл телефон, включил его и номер набрал.

Сердце с каждым длинным гудком где-то в горле бъётся. Наконец, голос в трубке:

— Да, слушаю!

— Папа, это я.

— Здравствуй, сынок.

И так он это сказал, что мне зареветь захотелось. Как в детстве, когда коленку об асфальт саданёшь и плачешь не от того, что больно, а просто страшно, что кровь никогда не остановится.

Я за эти три месяца столько всяких слов придумал, которые отцу скажу. Но все эти фразочки с подковыркой — пустышка. Можно ведь просто сказать: «Пап, мне нужна твоя помощь». И он ответит, не раздумывая: «Конечно, сын. Что случилось?»

Выложил ему всё.

В трубке что-то трещало и лопалось. Словно я звоню с самой далёкой планеты, и пока звук пройдёт через космос, у нас не останется времени, чтобы всех спасти.

— Санька, я сегодня же… Нет, завтра утром обзвоню всех, кого можно. И скоро сам приеду. Дождись меня и ничего не предпринимай! Слышишь? Обещай мне, пожалуйста. Сын, это очень серьёзные вещи. Дождись меня. Обещаешь?

Вот и Тиль об этом просила… Что же я ей тогда ответил?

Из приоткрытого окна с берега запах йода просочился. Кто-то сказал, что море любые раны лечит. А кто же тогда вылечит море?

Я ничего не стал обещать и просто ответил:

— Папа, я тебя очень жду.

 

Тимка со своим Тяпом на кухне сидят. Тяп баранку нервно грызёт и крошки себе на шерсть роняет. Я сказал им, что мой отец ребят-экологов сюда вызовет, и сам приедет, чтобы помочь.

Тимка как-то неопределённо головой мотнул, и говорит:

— Поглядим… Самим тоже действовать надо. Сделаю ещё копий, а плёнку спрячу. В этом доме места есть, куда не ступала нога человека. Веришь?

Вышли втроём во двор.

От солнца только ярко-красная струна вдоль моря осталась. В воздухе синие чернильные медузы плавают. Я и забыл, что белые ночи уже закончились.

Теперь стало темно по-настоящему.

 

29 июля

 

Проснулся утром, и понять не могу: где это я. С потолка на меня камень-парус нарисованный летит. Под ним море, из серого в синий переливается, а волны на своих гребнях острова несут.

Разоспался и совсем забыл, что у Тимки ночевать остался. Вижу, в дверь лапа собачья просовывается, открыть пытается. Я притворился, что сплю. Ляп подкрался и в лицо мне дышит.

Из двери шкворчание слышно, чайник просвистел.

Я глаза открыл и спрашиваю Ляпа: «Тимка на завтрак зовёт?», он уши прижал и облизнулся. Так бы сразу и сказал.

Тим на кухне яичницу с рыбой накашеварил, а я есть не могу. Какой-то нерв зудит, будто что-то случиться должно.

— Тим, ты в предчувствия веришь?

Он кофе с плиты снял и говорит:

— Это же просто интуиция, Саш. Чем дольше в тишине живёшь, тем она сильнее. В городе её шумом забивает. А какое у тебя предчувствие?

— Какое-то не очень хорошее. Тим, может не надо нам к участковому, а? Чем-то он мне не нравится.

— Ты не прав, — говорит, — он мужик хороший. Покажем ему снимки, пусть знает, что там происходит.

 

В домик к участковому заходим. Сонно, мирно. Радио песенки бормочет, сапоги рыбацкие уже у порога стоят, на низком старте. На стуле, спиной к двери, какой-то мужик развалился. Затылок бритый костистый и уши острые шевелятся.

Дядя Лёша увидел нас и мужику этому:

— Ну, вот и наши дружинники! Они тут про вас такого порассказали. Просто детектив! — И так рассмеялся, что на животе пуговица от рубашки оторвалась и на нитке повисла.

Мужик на стуле поворачивается, и мелкими щучьими зубами склабится. Участковый на него показывает и говорит нам:

— Вот, молодёжь, это Осип Нилыч, ветеринар. Это он вашу белуху в лесу выхаживает. А вы ералаш устроили. Я утром на заимку съездил, привёз человека, хочет с вами познакомиться.

Я Щуке прямо в глаза посмотрел. Он губы скривил и кадыком щетинистым дёрнул.

В тишине будто провода высоковольтные загудели.

Я шагнул вперёд и в окне показалось море. Даже сквозь стекло было видно, как оно дышит.

— Он врёт! — говорю. — Он же гнался за мной! С винтовкой.

Взял у Тима конверт с фотографиями и на стол бросил.

Щука кинулся, как на блесну. Схватил их и разглядывает.

— Вееерно. Погнался. Так ты, шкет, в лес утёк. Я ж боялся, заблудишься. — Голову поднял и в упор на меня смотрит. — И никто тебя потом не найдёт…

Дядя Лёша пуговицу свою крутит.

— Ребята, что опять не так? Разрешение на оружие у него есть. И квоту на отлов они получили. Всё официально.

Я не понял ничего. А у Тимки губы побелели.

— Квоту? На белух? А на отлов людей у вас квоты нет?!

Человек-щука захохотал одним ртом, а глаза двумя кляксами по лицу расползлись.

— Видал, начальник, какая драма у сопляков? Рыбку они пожалели!

У меня внутри точно льдышки хрустнули. Говорю ему:

— Белухи — такая же рыба, как вы — ветеринар. Вы лжёте!

Щука зубом цыкнул.

— А я ведь иск могу вчинить, за клевету… Я в твои годы уже на заводе чалился! А тебе мамочка конфетки-ландирки… Для вас же стараемся. Для чего белух отлавливаем, для культурно, — Щука заглянул в бумагу на столе, — про-све-тительских, да. Целей. Смекаешь, шкет? Вас же просвещать! А вы тут цирк развели.

Я рванулся ответить, но Тим плечо моё стиснул и не отпускает.

Участковый пуговицу свою в покое оставил и руками замахал:

— Ну-ну, Осип Нилыч, какой иск? Ребята заигрались немного.

Щука зыркнул на нас.

— Собачек спасайте, чижиков-пыжиков. А тут люди работают!

Я снова трепыхнулся, а Тим вдруг говорит:

— Мы всё поняли. Извините. — И с силой меня из кабинета вытащил. Человек-щука за нами шагнул. В сенцах к стене меня прижал и шипит:

— А плёночку бы ту вернуть. Или такую же черпалку, как у дружка хочешь?— И на Тимку кивнул. — Так я тебе организую.

Уши заложило, точно я с большой высоты спрыгнул, кровь толчками рваными пульсирует.

Я никогда не дрался, никогда не был так зол, чтобы ударить человека. Но эта была не злость. Эта был шторм. Во рту вдруг стало солоно. Зарябило в глазах. И сжатый кулак сам вылетел прямо в костистую челюсть Щуки.

Он не ожидал и не успел увернуться.

Кисть хрупнула, боль прошла по всей руке и в плече застряла. Щука схватил меня и шмякнул об стену.

Тим крикнул совсем чужим незнакомым голосом:

— Хватит! Хватит! — Вытащил из кармана футляр с плёнкой и Щуке его кинул. — На! Отстань от него!

Человек-щука снова осклабился, вынул плёнку, на свет её просмотрел. Потом сгрёб Тимку за свитер и приподнял:

— Ещё карточки есть? Есть?!

Тим головой покачал. Щука его выпустил.

И тут же к нам из дверей участковый выходит.

— Вы чего это тут?

Щука скулу себе потёр и говорит:

— Да нормально всё, начальник. Спор у нас тут. Культурно-просветительский. Да, пацаны?

Дядя Лёша с сомнением нас всех оглядел, и Щуку обратно к себе в кабинет уводит.

— Осип Нилыч, так что вы говорили? Значит, на Манную луду идёте? А рыбалка там какая, не знаете?

 

…Мы с Тимкой сидим на берегу моря. Он на камне, как русалочка, а я у самой воды, руку свою ноющую остужаю.

Когда от участкового выбежали, я на Тима торпедой ринулся, кричу: «Зачем ты ему всё отдал?! Зачем, Тим?!». А он дождался, пока я выдохнусь и сказал, что плёнкой пожертвовать пришлось, чтобы Щуку со следа сбить: пусть думает, мы сдались.

— Саш, ты не видишь, что это за люди? — говорит. — Мы для них мураши. Кусаться начнём, просто раздавят, и всё!

Море руку мою ладонью своей прохладной гладит и сбитые костяшки солью пощипывает. Солнце по воде блинчики блестящие пускает, они до самого берега допрыгивают.

Спрашиваю тихо:

— Так что же, не вмешиваться теперь?

Тим подошёл ко мне и тоже руку в воду опустил.

— Не знаю, Саш. Давай отца твоего подождём. Они же не догадываются, что мы про Манную луду в курсе.

Я смотрю на него и думаю: а разве Люба стала бы ждать?

— Знаешь, — говорю, — мне в одной книжке Любиной, про медуз, фраза одна понравилась: «желеобразные обитают в воде с малым прибоем»… Тим, не хочу я желеобразным быть, понимаешь? И в тихой воде отсиживаться.

Тим хотел что-то сказать, и тут с обрыва вопль: «Пацаныыы!!!». Это Колька на велике своём мчит, только ноги тощие мелькают. За ним Ляп с Тяпом несутся, уши по ветру.

Колька вместе с великом кубарем на берег скатился и орёт нам, — так раньше заголовки газетные выкрикивали:

— Валька в город уехал! Его дед в больнице! Деда на барже нашли! На барже разгромили всё! Они его напоили! Они на луду пойдут!

Водой себе в лицо плеснул и отдышаться не может.

— Вы где были? Я вас по всему острову, а вы тут загораете. Сёмка лодки готовит! На Манную луду идти, белух спасать.

Тим усмехнулся и говорит мне:

— Видишь? Жизнь в лице Семёна всё за нас решила.

 

…Дописываю это уже на маяке.

Строчки неровные: крепко карандаш держать ещё не получается. Но это хорошая боль. Она не даёт мне забыть, что я на половину состою из морской воды. А что там, в другой половине, я скоро узнаю.

Мы все сидели за столом под лампой и долго пили чай. Тиль, парни и Тимкины собаки. Никто ничего говорил. Мы уже всё обсудили и теперь можно было просто молчать.

В углу свалены рюкзаки, брезентовые палатки, спальники, разная походная мелочёвка, продукты и сгущёнка как НЗ, без которой Тиль не полетит даже на Луну.

На песке у мыса спят две лёгкие моторки. Может, им снятся туманы, подводные камни и опасные течения.

К экспедиции не готовятся за один день. Но мой дедушка нам помог. Быть может, он знал, что однажды я заберусь на чердак флигеля, пристроенного к морю, и достану вещи тех, кто первыми увидел белых китов на опасной Манной луде.

В моём рюкзаке «Живое море», книга Жак-Ива Кусто. Совсем ветхая, в школьной обложке и с заметками на полях, сделанными Любиной рукой. Пусть она там тоже будет с нами.

Прямо сейчас мой папа едет в поезде через северные леса. Прямо сейчас в деревне Кудесы Рачий царь говорит моторку и, шевеля губами, читает лоцию, что ему передал Семён. Прямо сейчас в городе, на втором этаже старого деревянного дома горит свет: маленькая белобрысая девчонка в красном свитере обнимает смешную картонную белуху и видит наш остров сквозь темноту.

 

Во флигеле все уже спят. Лунные облака закрыли чёрное небо. И только одна упрямая полярная звезда глядит на Землю. Со дна моря выходят смоляные ночные тени и раскачивают наши лодки. На рассвете ветер сдует их обратно, и мы отправимся в путь.

Нужно ложиться, но сначала я должен подняться в маячную комнату и передать в открытый эфир:

«Всем кораблям, всем маякам, всем островам и людям с морскими сердцами. Всем, кто знает, как кричит от боли раненый зверь и как плачут матери, у которых отняли их детей. Завтра мы зажжём огни на Манной луде. И останемся там до тех пор, пока не уйдёт последний катамаран ловцов, с сетями на борту. Мы не хотим воевать. Но мы будем сражаться. Мы будем выходить в море, пока в тумане горят наши огни. Мы будем там, чтобы те, кто родился свободным, остался свободным навсегда…

Кто-нибудь слышит меня? Приём!».

 

[1] Тоня́ — рыбацкая избушка на берегу моря или реки.

[2] Ка́рбас — знаменитое поморское промысловое судно, с парусом и вёслами. А старину доски карбасов сшивали еловыми корнями.

[3] Шиш Московский — персонаж сказок и притч поморского писателя Б. Шергина. Шиш — плут и насмешник, досаждал богатым, злым и жадным людям, а бедным и добрым — помогал.

Голосования и комментарии

Все финалисты: Короткий список

// // //

Комментарии

Нужно войти, чтобы комментировать.