Муха имени Штиглица, или А будущее – по самочувствию

Арина Обух

Подходит читателям от 14 лет.

 От Лебяжьего канала, за Цепным мостом,
поверх Соляного городка высился стеклянный
свод художественно-промышленного
музея барона Штиглица…

Кузьма Петров-Водкин,
«Пространство Эвклида».

 

Петербург создан для художников. Причем очень бедных художников. Имеющих за душой две-три краски, не более…

 

– Слушай, напиши книжку про Муху.

– Про какую муху?!

– Да про свою Муху – Академию Штиглица.

– Да, да! Напиши!.. – вторит хор голосов.

Почему я?!

Да не хочу я писать ваши книги, рисовать ваши картины и донашивать ваши бывшие мечты из секонд-хенда!.. Я другое дерево.

– Какое, интересно?

– Синее.

 

Сказано – не сделано.

Напишу книгу. Бестселлер. Заработаю много денег и куплю себе нормальную жизнь.

А проживу её чуть попозже.

 

…Когда я впервые переступила порог Мухи, академии имени Штиглица, меня потрясли три вещи: Пергамский алтарь, в аудиториях одни девушки (ни одного Петрова-Водкина!) и отсутствие счастья на лицах.

Мне казалось, если ты учишься в Штиглице, куда некоторые художники поступали по пять-шесть раз, то выражение счастья не должно сходить с лица: судьба решена, смысл обозначен. Улыбайся, подлец!

Спустя время, уже учась в академии, я увидела в зеркале XIX века недовольную росомаху – это была я. Ожидание счастья угасло и во мне.

Кстати, в этом зале ожидания я стояла с трёх лет.

– Жила-была девочка, и звали её Счастье.

– Нет: Обух!

– Жила была девочка, и звали её Фламинго.

– Нет: Обух! – сопротивлялась я.

– Ну хорошо. И звали её Обалдуй Обух.

– Ну-у, это неприличность.

– Кузьма-а-а!.. – смеялся папа. – Вот уж не думал, что так с фамилией угожу!

Всё детство меня называли Кузьмой (хочется думать, что в честь Петрова-Водкина, главного штигличанина, которого в семье чтили).

У меня тяжёлая наследственность: папа въехал во дворец Штиглица в коляске – два студента-монументалиста, мои будущие бабушка и дедушка, родили третьего монументалиста и бросились все втроём сдавать сессию.

И если уж совсем точно, то я впервые въехала в академию, балансируя на плече папы. Мне было года три.

…Белая мраморная лестница. Долго поднимаемся. Оказываемся в огромном зале. Над головой стеклянный купол. Идём по длинным коридорам, снова лестницы, картины, колонны… Шум, люди. Поднимаемся ещё выше. Все жмут друг другу руки. Обнимают. Смеются. Пьют вино за встречу и за 5-й этаж.

Так и запомнилось: здесь радуются и все друг друга любят. Здесь – счастье.

А таинственный «5-й этаж», как выяснится позже, – это монументалка, декоративно-монументальное отделение живописи. «Стены красим», – брезгуя пафосом, обычно говорили монументалисты. Я повторяла за ними. «Чем занимается твой папа?» – «Стены красит», – отвечала я.

И все думали, что мой папа маляр.

 

 

Муха имени Штиглица

Во времена моих родителей академию называли училищем имени Веры Мухиной, в просторечии – Мухой. Сам же Александр Людвигович нарёк свой дворец Школой технического рисования барона Штиглица.

Я думаю, глядя на всю эту роскошь, названную просто «школой», что скромность барона зашкаливала. Впрочем, в те времена красота являлась нормой: в моде была архитектура, а не дизайн.

Между прочим, когда академия называлась училищем имени Веры Игнатьевны, студенты любили с шиком козырнуть Штиглицем: во-первых, это было справедливо. Во-вторых, звучало красиво и даже как-то баронно. Однако сегодня, когда имя Александра Людвиговича вернулось на своё законное место, многие по-прежнему зовут академию Мухой… И в этом тоже есть своя справедливость.

Скажем так: Муха имени Штиглица.

На гербе барона Штиглица три пчёлки. Он действительно трудился как пчела: строил железные дороги, вокзалы, приюты, учреждения… Но самым любимым детищем его была школа технического рисования – с великолепным убранством внутри (впоследствии утраченным в хаосе революций), огромной библиотекой и потрясающим музеем, построенным академиком архитектуры и первым директором Максимилианом Месмахером.

Невероятно, но этот ДВОРЕЦ находится в переулке. С земным названием: Соляной, 13.

 

 

Соляной городок

Был когда-то Соляной городок. А остался только Соляной переулок.

А в чём тут соль?

А соль в мешках. Дело в том, что до середины XIX века здесь находились огромные соляные склады.

Но ещё раньше в этом месте, на берегу Фонтанки, была Партикулярная верфь: Пётр I мечтал, чтобы его подданные плавали, как жители Амстердама и Венеции, и поэтому мосты не строил, а строил суда и верфи.

Случись всё по его разумению, мы бы сегодня были не пешеходами, а гребцами.

Не случилось.

Соляной городок размером с квартал. Его доминанта – тот самый стеклянный свод, о котором писал Кузьма Сергеевич и который сегодня все называют куполом. А вместо Цепного моста – Пантелеймоновский.

По качающемуся Цепному мосту косяком ходили классики, ещё не ведая, что они классики. А мы ходим по Пантелеймоновскому, нерадивые студенты. Может, всё дело в этом – в разных мостах?..

Пушкин тоже ходил через Цепной мост, живя одно время «у Цепного моста, против Пантелеймона, в доме г. Оливье».

«Против Пантелеймона» – это значит напротив храма Святого великомученика и целителя Пантелеимона – единственное, что осталось на этом месте с петровских времён. Нет ни верфи, ни соли – одно название.

Но оно всё держит.

 

 

Человек из скайпа

Звонок – и строгий голос:

– Так. Ты про Муху пишешь?

Я вздохнула, выдохнула – и с его стола упали листы бумаги…

Тут нет ничего удивительного, за исключением того, что я вздохнула в Питере, а листы упали у него в Москве.

– Да не хочу я писать про Муху!

– Муха – это фон, пиши про себя.

– Про себя – пожалуйста: меня сегодня похвалил преподаватель рисунка.

– Поздравляю. А что он сказал?

– «Какая красивая барышня!»

– Так это он Создателя похвалил, а не тебя.

Дикий гул заглушает его слова.

– Что это?! Боже, что это?..

– Самолёты летают.

– Они летают прямо у тебя в квартире?

– Почти. Тут рядом аэропорт, я же говорил тебе… Так, не уходи от темы. Почему ты не хочешь писать о Мухе?

– Я хочу писать роман о тебе.

– И что ты напишешь?

– Как ты кормил бабочку апельсинами… А начну я так: «По его квартире летают самолёты…»

– Нет, это мой роман. А ты пиши свой – про Муху. Спасай литературу. И вообще я не понимаю… – Тут человек из скайпа начинает сердиться. – Если издатель ждёт от тебя книжку, почему ты валяешься на диване и думаешь про всякую ерунду?!

– Ты считаешь, что это не похоже на написание книги?

– Ну как тебе сказать…

– Кстати, мне сообщили, что книжка должна быть три авторских листа. Три листа – это 70 страниц?

– Как – три листа?! Это будет брошюра, что ли?!

– Но ты же сам говорил – сто страниц написать…

– Я говорил «хотя бы». Книжка должна быть шестьсот страниц!

– Тогда я смогу её набрать только такими символами: ?????!!!!?!?!?!??!?!??!?!??!?!??!?!?!??!?!?!??!  Может прокатить за современное искусство.

 

 

В зале ожидания

В изостудию Эрмитажа я поступила по конкурсу в пять лет. Все дети пришли с нарисованными принцессами и цветочками, я пришла с «Изгнанием из рая». Толстенную папку с работами (жаль, что нельзя было принести с собой и разрисованные дома стены) приняли на рассмотрение. Взрослые не верили, что в эту изостудию можно поступить без блата, который, по слухам, нужен везде, даже когда тебе пять лет.

– Ну что, что?! – спрашивали родители. – Что тебе там сказали?

– Не помню.

– Как это?! А ты вспомни!

– Не помню, – честно говорю я.

– Но это же важно! Они работы твои смотрели?

– Смотрели.

– И что сказали?

– Не помню.

Родные в растерянности.

– Вспомнила! – радуюсь я. – Они сказали: идём, девочка, мы покажем тебе, где выход.

– И это всё?!

– Да.

Пауза. И отчаяние:

– О боже!.. Если моего ребёнка с такими шедеврами не примут в Эрмитаж, я вцеплюсь в горло Пиотровскому!

В назначенный день мама стояла у стенда и долго смотрела в список о зачислении, забыв от волнения мою фамилию (у мамы и папы разные фамилии, потому что они состоялись до того, как поженились).

Домой она ворвалась с тортом и криком:

– Справедливость торжествует!

– Она всегда торжествует. А ты не знала об этом? – снисходительно ответила я, наслушавшись сказок.

Горло директора Эрмитажа было вне опасности, его шею по-прежнему украшает элегантный шарф.

На протяжении шести лет я ходила в Эрмитаж по субботам. Зима. А сейчас мы нарисуем зиму. Весна. А сейчас мы нарисуем весну. Рисуешь весну, приносишь, а тебе говорят:

– Ты нарисовала небо, какого не бывает.

Выходишь на улицу ― и видишь небо, какого не бывает.

– Мы не будем учить вас рисовать, – говорили нам в изостудии. – Этому будут вас учить стены Эрмитажа. Он ваш.

И он действительно был наш. Со всеми его сокровищами, выставками и новогодними карнавалами, где мы, как правило, изображали из себя древних греков и в предпраздничной суете можно было услышать такие разговоры взрослых:

– Здравствуйте, это вам звонит мама Сизифа.

Или:

– Это папа Геракла, прошу прощения за поздний звонок…

Эрмитаж был единственным моим окном в жизнь. Форточкой.

Дело в том, что в школу я не ходила до 6-го класса: аллергия. Кругом были мои личные враги: пыль, коты, собаки, цветы, морской бриз, чужие духи, чужие носки и т. д. Даже из музеев, где пыль священна, мы выбегали очертя голову.

Гостей в дом не пускали. Правда, однажды к нам пришёл друг, причём в новых носках и новой рубашке, и даже показал чек из магазина: мол, всё новьё, чистое, никаких ароматов. Его пустили. А через полчаса выгнали, потому что от гостя несло четырьмя его собаками и мой нос тут же об этом доложил.

И вот в режиме такого затворничества меня впервые повели в кинотеатр, и это было чудо. Поэтому, когда в изостудии Эрмитажа спросили: дети, как вы провели лето? – и все наперебой радостно закричали: я был в Испании! а я в Болгарии! а я в Париже! – то я тоже, как последний дурак, стала тянуть руку, чтобы поделиться своим счастьем.

– Ну а ты где была, Арина?

– А я была в кино!

И всеобщее недоумение коллектива долгое время оставалось для меня загадкой.

 

 

 

Пропала жизнь, дядя Ваня

Из-за моей аллергии у меня огромные лакуны в образовании. Я всю жизнь боялась, что меня спросят, когда отменили крепостное право (почему-то именно крепостное право): меня не примут в лицей, выгонят из института и любимый от меня отречётся. Ещё я не умею определять время по часам со стрелками. Родители не постигали, как такое может быть. Я отвечала:

– Вы какие-то древние греки – определяете время по палкам.

Ко всему ещё у меня были бабушкины белорусские гены в грамматике.

Белорусский язык – фонетический язык, то есть как слышишь, так и пишешь: «Масква», «каралева» и т. д. Очень удобно. Прекрасный язык! Но недооценённый в моей школе.

В общем, на память о школе у меня осталось два ужаса – ожидаемый исподтишка вопрос о крепостном праве и брошенная фраза разгневанного учителя по математике:

– Ты кем собираешься быть – математиком или несчастным гуманитарием?!

И тут, конечно, была уместна реплика из Чехова, что-нибудь этакое: «Пропала жизнь!..»

Пропала жизнь, дядя Ваня…

 

Со временем моя аллергия утихомирилась, и после восьмого класса мы решили поступать в знаменитый художественный лицей № 190 при Мухе, где родителям сказали:

– Ваш ребёнок талантлив, но совершенно не образован.

Вина висела на папе, который категорически был против, чтобы детей учили рисовать «правильно». И на маме, которая говорила:

– Я родила тебя для счастья, а не для ЕГЭ. Перестань зубрить, иди гулять. Получишь двойку – куплю тебе шоколадку.

– Тогда ты должна мне уже две шоколадки.

 

Но в лицей я всё же поступила. На голом таланте, не особо отягощённом знаниями.

А после лицея… Казалось: начнётся новая жизнь, «чистая, как родник, светлая, как солнце…» – а будет лишь продолжение старой. Потому что Муха находится через дорогу от моего художественного лицея, лицей – через мост от изостудии Эрмитажа, а Эрмитаж – через мост от моего дома. И когда лицей закончится, будет ощущение, что я просто перейду через дорогу в двенадцатый класс. И со мной перейдут почти все Крысы.

Крысы – это не обзывательство. Это факт биографии моих одноклассников – год рождения. Люди 1996 года.

В лицее нас усердно, по-честному готовили к Мухе. Муха была нечто вроде оазиса, точнее, миража в пустыне. Нет ничего, кроме Мухи. Вам ничего, кроме Мухи, не нужно, но вы не обольщайтесь: не факт, что вы ей нужны. Она не всех принимает. У вас клочковатое сознание: это когда Пушкин – это одна планета, Лермонтов – другая, девятнадцатый век – третья. И если они столкнутся, то это будет время большого взрыва в ваших головах. С непредсказуемыми последствиями. Потому что вы поколение ЕГЭ, пепси и жвачки.

 

 

«Лав из…»

В детстве о любви мы узнавали из киоска.

– Можно «Любовь» за два рубля?

В конце 90-х на углу 6-й линии Васильевского острова, возле детской площадки, стоял ларёк, где продавалась жвачка «Love is…». Мы еле дотягивались до прилавка. И видели только руку, дающую нам «Любовь». И было страшно интересно, какое божество там сидит? Мы росли и бегали за этой «Любовью». И не было ничего вкуснее её.

Но ещё она покупалась ради вкладышей, в которых изрекались примерно такие истины: «Любовь – это… знать, когда ему нужно побыть одному». Между многоточием и откровением помещалась картинка: на ней был нарисован бешеный мужик. И убегающая женщина.

«Любовь – это … когда он несёт твои лыжи».

«Любовь – это… помогать ей перед экзаменом».

В один прекрасный момент мы поняли, что достаём до окошка, то есть уже можем посмотреть этому богу любви в глаза.

Оказалось, что это пьяная злая тётка. О любовь, ты ужасна!

Со временем «Любовь» стала дороже, а потом совсем пропала. Исчезли жвачка, ларёк и наше детство. Скоро в школу.

…В которую я не пошла, как барон Штиглиц: Александр Людвигович тоже был на домашнем обучении. Мог себе позволить.

И только поступив в академию, я поняла, что любовь – это когда тебе дарят гранатовое платье.

Такая легенда:    Каролина   Штиглиц    считала себя некрасивой женщиной и не любила бывать на балах. Но однажды супруг подарил ей платье, расшитое гранатом (мог себе позволить): по его разумению, она должна была затмить всех на балу и избавиться от своих надуманных комплексов.

Не знаю, почувствовала ли она себя красивой в этом платье…

Скорее, просто любимой.

 

 

Изверг

Значит, до шестого класса я сидела на домашнем обучении.

– Ни в коем случае, – говорили умные люди родителям. – Не учите сами своих детей! Своих не учат и не лечат: плохо получается, нужна дистанция. Иначе вы станете извергом для собственного ребёнка. Пусть лучше извергом будет учитель.

Быть извергом – эта честь выпала на долю моей первой учительницы, милой Ольги Николаевны.

На протяжении четырёх лет она приходила к нам домой, и с её стороны была огромная жертва – не душиться духами. Но всё равно от неё пахло какими-то запрещёнными цветами… Высокая, молодая, красивая – хотелось быть такой, как она. Художники говорят: «Никогда не берите цвет из банки! Он слишком открытый!» Это означает, что краски надо всегда смешивать и получать какой-нибудь благородный сложный цвет. Вы скажете: а в природе!.. А в природе тоже нет открытого цвета: даже самый красный цвет розы смешан с воздухом, приглушён тенью крыла бабочки или замаран каким-нибудь приблудой-репейником.

А Ольга Николаевна вся была сплошной открытый цвет – и ей шло. Шёлковый голубой платок, ультрамариновый плащ, фиолетовое платье и всегда ногти под цвет платья,  длинные-длинные. Указывают на мои ошибки:

– Смотри, ты написала «Петя» с маленькой буквы. Почему? А если твоё имя написать с маленькой?

И написала: арина обух.

Педагогический приём обернулся для меня гражданской казнью: я заплакала горько-горько…

Ольга Николаевна, вы изверг с прекрасными когтями.

На самом деле она была просто очень юной.

Она приходила ко мне из другой жизни – о, это была прекрасная настоящая жизнь, где шумят дети, получают двойки и орут друг другу: «Я на аэроплане, а ты в помойной яме!» И так целый день.

(И всю жизнь.)

Однажды Ольга Николаевна сообщила, что скоро будет утренник и конкурс на самое красивое платье.

Родители, взглянув на меня, дрогнули и решили, что, пожалуй, можно рискнуть и посетить школу. Купили бордовое платье (под восемнадцатый век). И отвезли на бал.

Платье было красивое, цвет был «не открытый». Сложный! Благородный! Мне казалось, что такой цвет должен победить или, по крайней мере, не остаться незамеченным.

Мои одноклассники видели меня редко, ходили слухи о моей страшной болезни, и некоторые из них смотрели на меня так, словно отыскивали зелёную кожу или хвост.

Началось голосование за лучший наряд.

– Ты за меня проголосовала? – спрашивало голубое платье у розового. – Хорошо, а я за тебя.

– Ты за меня голосуешь? Я тебя в гости приглашу. Завтра.

Платья ходили, шептались, кружили по залу – все сущности были для меня исключительно платьями, которые я никогда в жизни не надену: голубыми, розовыми, жёлтыми.

Эти три открытых цвета заняли первые места. На головы победительниц водрузили пластмассовые короны. Которые они до сих пор не могут снять. Пластмассовая корона, надетая или не надетая в детстве, играет большую роль в жизни человека. К пластмассовой короне нужны пластмассовые ногти, нарисованные брови и мечта стать стилистом.

…И всё же, как выяснилось позже, моё платье беспокоило, судя по тому, что одна из пластмассовых королев, злая волшебница Ге, которую я не пригласила на день рождения, сказала:

– Подарите ей духи – пусть она задохнётся!

 

 

Свои

– Зачем ты рисуешь розовое лицо?! Оно же синее! А ухо зелёное! Смотри, какая голова у него квадратная! А у тебя что?! И нога с рукой – это же единая линия! Посмотри направление! Оно подчёркивает стул! Тут же главное – холодная тряпка на заднем плане. Обрати внимание.

Слышишь эти речи. И понимаешь: тут свои – с зелёными ушами, малиновым небом и двойками по математике. Родные. Земели.

Я знала точно, что мне никогда не пригодятся графики движения функции, синусы и косинусы. А вот Насте Сапёр пригодятся.

– Сапёр?

– Она хотела быть сапёром.

– В художественном лицее?!

– Да, считала хорошей профессией.

На последнем году обучения наш классный руководитель написал объявление, которое повесил на дверях кабинета: «Кто хочет, собираемся завтра в 12 часов у храма, будем молиться Сергию Радонежскому о благополучной сдаче вашего ЕГЭ».

К вере приводит горе. Наш класс был сплошное горе, горе удалое. И многие уверовали в чудо, когда мы все сдали ЕГЭ и почти в полном составе поступили в Муху.

А дело в том, что в 90-е годы рождаемость в стране упала, многие роддома закрывались – и будущим мамочкам так и говорили: зато вашим детям легче будет поступить в институт.

Сдав ЕГЭ, хотелось дать клятву: «Я обещаю отныне и вовеки быть счастливой и забыть про косинусы!» («Косинусы и синусы – это вам не Достоевский!» – говорил наш математик в средней школе.)

А впереди было лето и праздник выпускников – знаменитые «Алые паруса».

 

 

Алые паруса и голая правда

Тысячеглавая набережная. Не каждая Ассоль может подойти к берегу. Отчаянные девушки карабкаются по стенам зданий, усаживаясь на карнизы окон. Гремит салют. Из белой ночи выплывает корабль с полыхающими алыми парусами. Плывет очень медленно. Но…

Он никогда не остановится у наших берегов. Не заберёт нас. Не снимет с окон. И капитан Грей никогда не скажет: «Вот, я пришёл. Узнала ли ты меня?»

Нет, не скажет. Потому что корабль плывёт всегда мимо и всегда без Грея.

И поэтому набережные Невы в этот час, скорее, напоминают взбесившуюся Каперну.

 

Существует городская легенда, как однажды в ожидании корабля выжившие после ЕГЭ выпускники шумной ордой скучали на Дворцовой площади, слушая речи отцов города. И тут вдруг нежданно вышел один из инициаторов введения в школы этого самого ЕГЭ…

Дальше – катастрофа. Кто-то выкрикнул в адрес реформатора слово из сниженной лексики – и вмиг, подхваченное дружным хором нарядных выпускников, оно уже неслось над Невой…

Кстати, это слово, в менее торжественной обстановке, я слушала каждый вечер.

Ближе к полуночи откуда-то сверху доносилась автоматная очередь: «Ты с…, ты с…, ты с…» Короткая перезарядка – и снова: «Ты с…, ты с…, ты с…»

Время спустя появились нововведения: стали бить по батареям ногами (как по органу с педальной клавиатурой). Регистры труб гудели. И этот орган под управлением какого-то падшего ангела становился всё мощнее и, казалось, будил совесть всего дома. Просыпайтесь, сволочи! А то спите, будто вам и вспомнить нечего. Давайте грехи считать!

И вот однажды утром народ, спускающийся по лестнице, увидел свою совесть: эта была седая голая женщина лет восьмидесяти, живущая в квартире номер семь. Безобразна, как правда. Оскорбительна, как правда. Она тоже спускалась куда-то со всеми вместе, затем остановилась, обернулась и начала кричать всем правду в лицо: «Ты с…!»…

Тут её и повязали.

Дом остался без совести. Дом стал спать спокойно.

Впрочем, этот сюжет здесь лишний. Надо выкинуть…

А, пусть остаётся.

 

 

Человек из Сходни

Под его фотографией зажигается зелёная галочка – он вернулся домой и включил скайп.

– Привет.

– Привет, что делаешь?

– Живу. В Москве. В Сходне…

– А грустный, как будто звонишь из Безысходни…

– Сегодня утром я вышел из дома вместе с тобой. Мы шли по улице. Шли к станции. Там уже начинается лес, и ты сказала: «Как хорошо здесь!» Долго ехали в электричке, ты смеялась. Уже на улице ты опять начала бегать и толкнула меня в бок. Я совсем не сердился. Потом мы пошли в супермаркет и долго что-то выбирали, ты была спокойная…

– Тогда это была не я!

– Нет, это была ты, мы всё время беседовали с тобой, ты соглашалась.

– Точно не я!

– А на остановке я представил, как обнимаю твою шубу и шапку. Так хорошо встречать тебя на вокзале. Вообще встречать, где угодно. Я каждый день гуляю с тобой. А тебя нет. Ты пишешь про Муху? Обязательно напиши про музу, которая ходит справа.

 

 

Муза ходит справа

В Мухе по левой стороне парадной лестницы несётся туда-сюда толпа студентов и абитуриентов, а на правой – никого.

Там ходит муза, предупредили нас. Не рискуй, можно наступить музе на ногу. Потом не поздоровится. Музы обидчивы.

А путти на фонарях очень любят цветы, конфеты и банты, их ладошки и пятки заласканы до блеска – это идолы всех абитуриентов и сдающих экзамены. Языческие отголоски.

Я хотела поступать на книжную графику. Но после того как меня на консультации попросили стереть у русалки хвост и дорисовать две ноги, я поняла, что тут у меня не заладится.

На монументалку идти по папиным стопам – не женское это дело, сказал папа.

Мебель? Но ничего личного у меня к мебели не было, разве что дома у нас на баночках гороха «Бондюэль» покоился старинный стол – ещё от прабабушек… Это было странное сочетание, и гости не понимали, что это – дизайн или наш стратегический запас: типа в случае стихийного бедствия кто куда, а мы к баночкам «Бондюэль». На самом деле стол был низкий и баночки гороха его «возвышали», это была временная опора, которую позже сменили баночки с персиками.

Как-то раз (дело было ещё в школе) ко мне пришёл Артём помогать с алгеброй («Любовь – это помогать ей перед экзаменом». Значит, то была всё же любовь?). Он увидел эти баночки с персиками и сказал:

– О, у вас перестановка!..

В общем, перебрав все факультеты, я остановилась на художественном текстиле.

– Будешь работать на заводе – ковры ткать.

– Не буду.

– Будешь шторы расписывать.

– Не хочу.

– А чего ты хочешь?

Хотелось рисовать русалок.

– Художнику всё равно что портить, были бы краски. А рисовать можно на чём угодно: на дереве, на бумаге, на ткани…

Это правда.

Между прочим, кузнецы сегодня называют себя художниками по металлу, столяры – художниками по дереву, портные – стилистами.

И все вместе – дизайнеры. Блин.

А вот во времена Штиглица нас бы называли «учёными рисовальщиками»…

 

 

Пряха судьбы

Её зовут Макошь. Языческая богиня земли и ткачества. Великая ткачиха пряла не только пряжу, но и нити человеческой судьбы.

Свою судьбу она тоже устроила, спряла. На орнаментах древнерусских вышивок Макошь изображена с протянутыми к небу руками. Небо – её муж, бог-кузнец Сварог. Земля держит небо, небо держит землю – равновесие мира происходит через прикосновение этих влюбленных, говорят мифы. Красиво говорят.

Иногда она держит птиц. Это её сестры-помощницы – Доля и Недоля.

Сейчас таких богинь в огромном количестве выпускает наша Академия Штиглица.

Я заправляю ткацкий станок. Кручу вал. Протягиваю нити основы в ремизки… закрепляю на переднем валу… отматываю. И когда вертикальная система нитей уходит куда-то за горизонт огромного ткацкого станка (это только мне неинтересно или всем?), начинаю ткать, впуская первую синюю нить утка сквозь основу. Чувствуя себя то Макошью – богиней ткачества и распорядительницей судеб, то просто ткачихой, спустившейся с антресолей.

Идёт неспешная размеренная работа. Ткацкая пуста. И кажется, можно услышать, как дышит пыль. Ведь всё живое дышит. А что может быть живее пыли? Она, как и плесень, была до нас и будет после. И вот под равномерное дыхание пыли я тку гобелен. Челнок снуёт из стороны в сторону, пропуская уток через основу и погружаясь в сон. В вещий сон вещей.

 

 

Вещий сон вещей

Я выхожу из Соляного городка, иду к набережной Фонтанки. Там обычно стоит женщина, кормящая чаек.

Чайки очень любят сильный ветер. Больше всех сильный ветер любят только чайки и моя мама. Чайки начинают летать, лавируя между потоками ветра, время от времени замирая в невесомости. А мама говорит, что взлететь можно с помощью ветра и шляпы. Она уже летала так однажды во сне в Кишинёв. На следующее утро звонили знакомые: «Ты была в Кишинёве?! Тебя видели!..» Значит, и правда летала. Раз люди видели.

Седая женщина в красном плаще кормит чаек хлебом. Но чайки не могут оторваться от ветра. А ветер, мешая хлебным крошкам попасть в Фонтанку, относит их на асфальт к ногам женщины. Их подбирает пара голубей.

Женщина настырно кидает хлеб чайкам.

– Не едят! Не едят, глупые! Обжоры вы! Вы две обжоры! – кричит она голубям и переводит взгляд на меня. – На! Держи! Ты корми! Я устала.

Стою одна посередине Пантелеймоновского моста, увешанная тубусами, рюкзаками, папками, держу буханку хлеба. Кидаю мякиш этой красивой паре голубей. Но тут вместе с ветром на них нападают чайки. Нападают на нас троих. Жирные чайки отнимают у меня буханку.

Лучше бы они отняли у меня тубусы, рюкзаки и папки.

Жирные чайки злорадно дербанят булку. А та пара голубей исчезла…

Если бы сейчас мимо пролетела моя мама в шляпе, то это был бы уже сон…

 

 

Человек из скайпа

– Смотри. – В скайпе включается значок видео.

Он показывает мне карниз окна, усеянный ячневой крупой, и двух голубей. Я узнаю их.

– Это мои голуби! Я их вчера на Фонтанке кормила!

Это не удивило его. Мы привыкли находиться в этой двухкомнатной воображаемой квартире Москва – Питер, кормить одних и тех же голубей и притворяться, что нам нужны поезда, чтобы встретиться. Я вновь почувствовала себя Макошью. С двумя голубями в руках.

…В одном из поверий говорится, что Доля прядёт пряжу для Макоши, Недоля тоже прядёт, но плохие нити у неё получаются, и время от времени ей приходится их обрезать.

А где Доля и где Недоля – поди знай. Сидят воркуют.

В следующей главе лучше пойти на исповедь.

 

 

Исповедь

Минуя Марсово поле и Летний сад, перехожу Пантелеймоновский мостик и оказываюсь на исповеди.

– У меня с моей матушкой разница девять лет, – говорит батюшка. – И то бывают размолвки. Тебе нужно найти ровесника. Вы должны вырасти на одних фильмах, слушать одну музыку, читать одни книги.

Я смотрю на батюшку козой: блин, он ничего не понимает в моей жизни.

Найди себе ровесника. Ровесник Артём был человеком-оркестром. Он играл хеви-метал на гитаре, барабане и гуслях. Тяжёлый металл. Тяжеленный. И когда он лупил по струнам, было ощущение, что во всех городах поезда сходят с рельсов – и это всё в одной моей голове.

– Тебе нравится? – спрашивал он.

Это был древний ужас с картины Бакста, где мир рушится, остаётся лишь богиня любви Кора с синицей в руках.

А у меня в руках был клубок синих ниток и два голубя.

Батюшка бросает взгляд на тубус у меня за спиной и спрашивает:

– А кто он по профессии?

– Писатель.

Батюшка вздыхает:

– Тебе нужен муж из другой сферы. Может быть, учитель там или инженер… А лучше врач.

И батюшка неожиданно добавляет:

– Ферштейн?

Ага.

– Подожди меня здесь, – говорит батюшка и духом уносится за алтарь, оставив меня с открытым финалом.

Врач – это, конечно хорошо. И я знаю одного такого врача. Это Миша.

С Мишей мы знакомы с детства. Вместе собирали динозавров. Он не давал мне играть в плейстейшен и жалел домашнего компота.

А теперь я его вообще не вижу. Он учится на врача, читает энциклопедии всех времён и народов, а по ночам работает на «скорой», присутствуя в моей жизни лишь в рассказах Заремы, его мамы:

– Я говорю ему: Миша, ты не выдержишь, бросай эту работу, а он отвечает: а кто же будет их всех спасать?!

Миша – тот самый Ловящий Во Ржи. Ловит детей, бомжей и всех остальных в придачу.

Миша всё знает. И может спросить меня, когда отменили крепостное право. И я засыплюсь. (Тут какой-нибудь гадёныш должен сказать: не отменили! Садись, гадёныш, «два».)

…Батюшка выносит чашу со святой водой и окропляет моё лицо.

– Всё! Воскресла! Побежала!

И я побежала в Муху.

Бегу, а навстречу мне мчится солнце на самокате. Зажмуриваюсь. Солнце обнимает меня.

– Привет! – говорит мой солнце-ровесник.

Забыла сказать, что мальчики, конечно, тоже учатся у нас в академии, но их можно отнести к существам мифологическим. В том плане, что они существуют, но увидеть их может не каждая.

– Знаешь! У меня будут жена и дети! А я буду рисовать подсолнухи! Идём, я знаю хорошее место, где продают вкусное печенье! Но я забыл, как оно называется! Оно с сыром! Идём! Тебе понравится!

И мы пошли есть печенье, а не в Муху.

И муза справа плюнула нам вслед.

– Слушай, а ты уже была в Эрмитаже? – жуя печенье, спросил мой друг-ровесник.

– Я там с пяти лет.

– Да нет!.. Там же выставка современного искусства!..

– Не интересуюсь.

– Да ты что!.. – закричал мой восторженный друг. – Я был уже три раза! Это грандиозно! Сегодня последний день!..

И мы пошли в Эрмитаж.

И муза опять плюнула нам вслед.

 

 

Ветрянка-10

Это было похоже на заражение какой-то болезнью. Сначала пошла реакция – Эрмитаж покрылся прыщиками (арт-объектами). Потом пошло раздражение – он начал чесаться и кричать:

– У меня Ветрянка! Ветрянка-10! Приходите на меня посмотреть!

Болезнь атаковала весь город.

Эту выставку продлевали, продлевали, и в последний день очередь из людей была похожа на длинную кишку, заворачивающуюся узлами по всей Дворцовой площади. (В последний день вход на выставку был бесплатным.)

Всю эту толпу ненавидел один человек.

Толпа протягивала ему свои вещи. Он носился от вешалки к вешалке – так, что было видно только летящие в его руках плащи и куртки. Гардероб находился в самом низу, одна лампа мигала, создавая небольшой полумрак, и гардеробщик походил скорее на Гермеса, принимающего души-куртки в загардеробную жизнь.

–  Мест нет! – в бессилии кричал он. – Нет! Куда вы все идёте?! Вчера не могли прийти?!

А дальше он стал говорить мне (почему-то мне):

– Мужик пришёл с дамой в шиншилях, пришёл в шубе, говорит: «Повесь мою шубу». А чего он пришёл? Вчера сто рублей не мог заплатить? Пришёл с дамой, когда бесплатно. А я на ту выставку принципиально не поднимусь. Вот у нас тут трубу прорвало, все говорят: «У вас трубу прорвало», ― а если я им скажу, что это современное искусство, так они рядом фоткаться начнут!..

– Так, – прерывает монолог гардеробщика мой спутник. – Ты будешь на его трубу смотреть, или мы всё же пойдём в зал?

Честно говоря, я бы просто послушала гардеробщика.

Первой на выставке нас встретила Венера с родинкой от Монро, выкрашенная в дикий розовый цвет и тем утратившая своё мраморное благородство. Под ней была табличка, которая гласила, что автора волнуют «остросоциальные темы, связанные с вопросами современных СМИ и сексуальности».

– Ну, это к Фрейду, – усмехается кто-то рядом.

Идём дальше. Автор другого шедевра, сообщают нам, вдохновлён «таинственным символизмом» мультика «Том и Джерри» (вообще он делал эту работу как подарок своей дочери, но потом «работа ещё обогатилась новыми смысловыми оттенками»). То есть до нас эта работа дошла переполненной смыслами. Вхожу в предвкушении. Темнота. Музыка. И святящаяся дырка в стене. «В ожидании Джерри» называется. «Возможно, он когда-то появится…»

Простодушные ищут изъян в себе: «Я плохо разбираюсь в искусстве. Эту работу надо смотреть в контексте. Ведь она всё-таки находится в Эрмитаже…»

И вот тут уже к Пиотровскому. «Михаил Борисович, а папа знает?!»

(Папа, Борис Борисович Пиотровский, был предшественником своего сына и, как говорят старшие товарищи, ревностным хранителем традиций Эрмитажа. Ну, по крайней мере, таким его помнят.)

А всё началось с Энди Уорхола, с выставки которого в 2000 году Эрмитаж потерял невинность.

Я помню эту выставку. Мне было пять лет. Мы вместе выставлялись (звучит, да?). Это была первая выставка наших детских работ в одном из залов Эрмитажа, по соседству с Энди, но собственная слава в моём сознании затмила славу Уорхола. Помню только, что взрослые говорили почему-то не об Уорхоле, а о Пиотровском, типа: ну Пиотровский ваще-е!..

– Идём! – тащит меня мой ровесник. – Там дальше «Вагон»!..

Нашумевший «Красный вагон» Ильи Кабакова. Он «работает в жанре тотальной инсталляции». Уже страшно. Инсталляция посвящена становлению, развитию и распаду Советского Союза.

Народ табуном хороводит вокруг вагона, постигая изо всех сил…

На выходе мы увидели, что кто-то фотографирует ту самую аварийную трубу гардеробщика – одного умного на этом корабле дураков.

А на улице мой друг, будущий искусствовед (кто-то создаёт искусство, а кто-то им ведает), с пеной у рта, горящими глазами и беспорядочными взмахами рук объясняет мне всю великость инсталляции Кабакова: какая гениальная идея, какая мысль! Как точно автор раскрывает причину распада СССР!.. Мой друг вдохновенно сыпет терминами, но когда он прерывается, чтобы перевести дух, я спрашиваю его:

– Тебе понравилось то, что было внутри «Вагона»?

Мой спутник застывает и с изумлением восклицает:

– А что, можно было зайти внутрь?!

…Нет, мне не нравится современное искусство. И ровесники не нравятся, батюшка. И печенье, кстати, тоже не очень…

Мне нравится Козин: «Не уходи-и, тебя я умоля-яю…»

– Потому что ты какая-то советская! – мстительно говорит мой ровесник.

 

 

Гагарина не видела, но я его люблю

– В моём детстве были совсем другие банки сока. И вкус был лучше. И по цене дешевле. Помнишь? Магазин на углу 6-й линии? Двадцать рублей стоило. Или меньше? И, мне кажется, натуральнее было.

Я остановилась, удивившись, с какой легкостью вырвались из меня эти слова. Это было так естественно, что моя подруга не заметила, как мы разминулись в веках. Такие разговоры я слышала только от своих родных древних греков и их друзей, таких же древних греков, определяющих время по палкам. Чьё детство прошло под знаком улыбки Гагарина. Люди чёрно-белого кино.

Мама любила с усмешкой повторять, что «советские мужчины были лучше. У них было очень много свободного времени, а свободное время располагало к мечтательности, стихам и всяким крамольным мыслям, которые так нравились девушкам. И советские девушки были лучше: им нравились эти советские мужчины».

А советский мужчина папа всегда искал в ларьках с мороженым эскимо на палочке и чтобы обязательно обернутое в фольгу. В детстве я смотрела на папу и не понимала, ну как можно фанатеть от такого дурацкого мороженого? В нём нет ни сгущёнки внутри, не шипучки, оно не красит язык в синий цвет.

Зато я до сих пор покупаю жвачку «Лав из…». И мне нравится чёрно-белое кино. И человек из Коктебеля.

 

 

Человек из Коктебеля

В сентябре в Коктебель в Дом Волошина едут гости. Хозяина нет дома, а они едут и едут. Потому что однажды он их пригласил: «Войди, мой гость, стряхни житейский прах…»

Вот и входим. Весёлой радостной гурьбой читать стихи и пить крымское вино.

– Почему ты уехал тогда из Коктебеля?

– Чтобы ты меня заметила.

– Я заметила тебя в первый же день. И мысленно назвала тебя «иностранцем».

– Почему?

– Не знаю. Потому что у тебя очки.

– При чём здесь очки?

– Ты был в очках, ты был угрюм, ты был вне доступа.

Новость о его отъезде застала меня на семинаре по прозе. В одну минуту я возненавидела всех прозаиков, читающих в это время свои рассказы. Особенно господина С., который затянул какую-то историю о поездах из Москвы в Питер, бессонной ночи и о том, что он так и не узнал имя той прекрасной девушки. Может быть, сюжет был несколько иной. Но мысль автора просвечивала через каждое слово. Это была мысль о единственном, неповторимом и многогранном его «Я».

Этот человек был многогранен как стакан. В который то и дело наливают водку.

Вечером я сидела в кафе, на столике стоял айпад и молочный коктейль.

На экране айпада был Человек Из Коктебеля, превратившийся в Человека Из Скайпа.

Со стороны могло показаться, что я кокетничаю с молочным коктейлем.

 

 

Свой чужой

Выхожу из дома, сталкиваюсь с соседом.

– Ты чё, обои несёшь?

– Ага, картины.

– Ты в Штиглице учишься?

– Да.

– Я был там. День открытых дверей.

– Был в музее?

– Нет, он был закрыт.

Характерная черта Мухи: двери открыты – музеи закрыты. «Вы кто такие? Куда? Какой музей? Написано же „закрыт”!»

– Но в Молодёжном зале был?

– Да, походил. Хорошо, конечно, но жалко, что упадок…

– Как – упадок?! Только ремонт сделали.

– Всё равно упадок. Разваливается всё…

– Пергамский алтарь видел?

– Видел… Что сказать. Жалко. Я во дворе был – всё сыпется, грязно, неопрятно…

«Грязно» – это, наверное, смальта, стекло – благородный рабочий материал из мастерских.

Это как земледельцу сказать, что у него земля грязная под ногами валяется.

Или на вопрос: «Как вам картина?» – ответить: «Ты знаешь, я посмотрел с той стороны – подрамник кривым гвоздём прибит! Ржавым!»

Беспечально прощаюсь с соседом. Иду дальше. На плече папка, на спине рюкзак с красками, ещё одни рюкзак с пряжей, в руках те самые «обои». Шагаю по Итальянской, прохожу мимо Тургенева, одиноко сидящего в сквере. Неподалёку от него фонтан, окружённый скамейками, которые никогда не бывают пустыми. У Тургенева всегда безлюдно. С фонтаном людям проще.

Иду вперёд, к улице Караванной. Там находятся сразу два кинотеатра: «Родина» и «Дом кино». Висит огромный плакат: «ЛЮБОВЬ. НОВЫЙ ФИЛЬМ. ФРАНЦИЯ».

Складываю желание посмотреть этот фильм в рюкзак с красками.

– Мы уже смотрели его. Ужасный фильм! Чуть не сдохли от скуки. Про двух стариков. И они весь фильм молчат! Ходят. Болеют. И молчат. Ве-есь фильм. Мы думали, там про любовь… Не советую. Мы взяли билеты на «Изгнание костей дьявола», пойдёшь с нами?

Не. Я лучше тут посижу. У фонтана. Есть что послушать.

Или у Тургенева, здесь всегда пустые скамейки. И есть о чём помолчать. И не согласиться.

 

 

Торжествующий гений

В Петербурге есть река Пряжка. Она течёт мимо сумасшедшего дома. Здесь пряли и сходили с ума.

А ещё есть улица Шпалерная. Здесь ткали шпалеры и тоже сходили с ума.

Но я хожу в Муху по улице Пестеля, которая рядом со Шпалерной. А в Союз художников – по улице Большой Морской. Когда-то её называли Бриллиантовой: здесь жили и торговали бриллиантовые люди, в том числе и Фаберже.

И над ними парил крылатый Торжествующий Гений.

Точнее, он парил над зданием Императорского общества поощрения художников.

Нынче это здание принадлежит Союзу… Как сказать, чтобы избежать тавтологии? Кто бог у художников?

– Аполлон.

– Какой Аполлон?! Бахус у них бог!

Ладно. Нынче, значит, это здание принадлежит Союзу художников. Что логично. Но скульптуры нет. То есть ни гения, ни торжества.

А в начале XIX века на первом этаже этого здания жил генерал-губернатор Петербурга граф Милорадович. Жил до тех пор, пока на Сенатской площади его не убила сволочь.

Это не я сказала. Это сказал Василий Жуковский: «Какая сволочь! Чего хотела эта шайка разбойников… Презренные злодеи, которые хотели с такой безумной свирепостью зарезать Россию!..»

«Презренные люди» – это декабристы.

«Граф М.А.Милорадович, любимый вождь всех воинов, спокойно въехал в каре и старался уговорить солдат; ручался им честью, что государь простит им ослушание, если они тотчас вернутся в свои казармы. В эту минуту пули Каховского и еще двух солдат смертельно ранили смелого воина, который в бесчисленных сражениях и стычках участвовал со славою и оставался невредимым; ему суждено было пасть от русской пули».

Я живу недалеко от улицы, названной именем убийцы. Точнее, это переулок, всегда безлюдный и тёмный.

А находится он на острове Декабристов.

Клубок из тёмных нитей улиц и переулков. Название – Земля.

Здесь прядут и сходят с ума.

…А Торжествующий Гений парит. Просто облаком выше.

 

 

Тук жизни

– Ну, черти полосатые, что ж вы пишете-то?! Я специально такую тряпку вам повесил!.. Да это не тряпка – это подарок судьбы! Писать чёрный надо вот так!.. Чтоб звенел! Чтобы черти боялись!

Наши любимые преподаватели… Они нам нравятся. А мы их просто бесим.

– Вы бедного Давида замучили уже! Где затылок у него, я вас спрашиваю? Вы же его без мозгов оставили. У него лицо по золотому сечению, а ты яблоко вместо головы нарисовала. Идите все замуж! Нечего вам тут делать!

Мы замучили не одного Давида. У нас ещё были Гомер, Август… Благодаря Давиду я научилась правильно рисовать нос. После такого успеха его нос изображался на всех портретах. (Даже у Афродиты.)

Августа я терпеть не могла. Три презрительно поднятых подбородка. Зрачков нет. А всё равно видно, что поверх твоей головы смотрит.

– Раньше в Мухе учились одни мальчишки. Сегодня одни девчонки! Что изменилось в мире? Войны не будет? Это хорошо. Но проблемы будут у Гименея. Та-ак… Только цветочки будете нам рисовать? Зачем миру столько цветочков?!

Нам советуют идти замуж, и мы спускаемся в ткацкую. Плести судьбу.

Зубчатое деревянное животное с торчащими из брюха колёсами и выпадающими изо рта нитями смотрит на нас устало. Многовековая усталость.

– Он немного скрипит, а что вы хотите, девятнадцатый век. Надо проникнуться. Ткать на нём тяжело, но потом вы перейдёте на новые станки. Вот, например, наш новый финский станок…

Деревянный белокурый финн глядит на нас весело. Похож на сказочные качели. На нём можно соткать ковёр-самолёт.

Станки заняты. Очередь. В ожидании своего часа занимаемся ручным ткачеством. Стучим вилками, прибивая нить к нити. (Вообще-то для этого есть специальные колотушки, но нам ближе вилки.) Мы похожи на семейство дятловых, а не на богинь Судеб.

Уже начался апрель, и кусочки света, отрываясь от оконной рамы, скользят по стене, смущая и искушая счастливой долей.

– А Аню правда из Мухи выгнали?

– Ага.

– Кошма-ар.

– Кошма-а-ар, – подхватывает хор голосов.

– Ничего не кошмар. Я в интернете видела – у неё своя школа танцев, палантины красивые делает и продаёт, парень есть…

Ткацкие вилки затихли.

– А что мы вообще будем делать после Мухи? А? Фабрики закрываются… Парусинка Штиглица травой поросла…

– Та-ак… Девочки, работаем, не болтаем, не отвлекаемся! У нас завтра обход.

Текстильный городок снова оживает, набивая свой ритм.

«Надежды маленький оркестрик под управлением любви» стучит вилкой по пряже, как голодный ребёнок по тарелке: кто-то отбивает барабанную дробь, кто-то перебирает нити руками, как струны арфы, а кто-то проводит вилкой вдоль натянутой основы, получая гитарный звук: «тру-у-ум, тру-у-ум. Тук-тук-тук-тук-тук…»

Всё это вместе составляет единый неравномерный тук жизни.

 

И вообще – есть ли жизнь после Мухи?

 

 

А будущее – по самочувствию

На Руси пуповину разрезали на прялке. То есть от рождения и до замужества девушки были привязаны к прялкам – ткали приданое. Вот откуда это обманное чувство, что свобода начнётся, когда нитки кончатся.

Русские дома все прошиты деревянным узором – ставни, наличники, крыши, двери… На деревянном наличнике сидит русалка, округлая, весёлая и по выражению лица совершенно глупая. Она держит цветок, но не для того, чтобы понюхать или показать нам, – она его держит как щит, всей мощью своей огромной ладони, и даже не цветок, а скорее она сжимает какой-то куст, сгусток жизни. (А может, веник для бани: дом на Руси начинали строить с бани.) На шее висят тяжеловесные бусы, ниже изображена грудь, как два весла, то есть не как объект красоты или вожделения, а как тяжёлая ноша. Не русалка, а Мать-Земля. Ударит хвостом по лбу непрошеного гостя – и всё.

А в доме тоже узоры: печи, посуда, корзины, прялки…

…Прялка, пряжа, прядь. То есть волос, нить, судьба. Макошь? Нет, не Макошь. Марья. Сидит в избе, сгорбленная. Прядёт приданое. Прядёт, прядёт. А замуж только сёстры выходят. И снова колесо крутится, нитки наматываются, день ночь сменяет. Смотрит она на эту прялку – и ненавидит и узор сказочный, и пряжу, и нитку, что рвётся беспрестанно…

И сидит Марья, Макошь… или это я уже сижу? И смотрю на свое ткачество. И через пустые, ещё не затканные нити основы вижу: двух Насть, Юлю, Аню, Амину… Мы остались в ткацкой на ночь: на днях опять обход. Но мысли наши далеки от нас. Настя хочет в Кемерово, другая Настя к любимому в Йошкар-Олу, Аня хочет красить живопись, Юля хочет славы, но ещё не знает, как её запрячь, но много молчит, и поэтому всем кажется, что знает.

Мысли Амины дальше всех – в горах…

– Угощайтесь, девочки, пахлава, чак-чак, варенье, виноград, гранаты. Я уже объелась. А мне завтра ещё привезут.

Ткачихи жадно разбирают угощение. И вилки, которыми они набивают пряжу, обретают своё истинное назначение.

– Обход, ещё обход, а дальше-то что? Меня тревожит будущее.

– Будущее, будущее… Будущее – по самочувствию.

– Сдадим обход, закончим институт, застрелимся и улетим в Казахстан.

– Почему в Казахстан?

– Там Байконур. Можно полететь ещё дальше.

– Или поедем в Парусинку, восстановим фабрику Штиглица, соткём паруса – и в добрый путь.

 

 

Парусинка

Парусинка. Парус. Пар. Рус… (Может послышаться «паутинка» – и тоже неспроста.) Бывшая суконная и льнопрядильная мануфактура Александра Штиглица… Здесь делали парусину для русского флота. Такой фабричный остров между Ивангородом и Нарвой: фабрики, похожие на замки… Ротонды, шпили, арки, колонны…

Сейчас на улице Текстильщиков не встретишь ни одного текстильщика. Повсюду руины, непригодные для жизни. Только для живописи. Фабрики закрыты. Город начинают населять кошки, подруги бедности.

Осталась одна-единственная преданная прядильщица. Она стоит на центральной площади разрушенной эпохи – советская белокаменная девушка. В ситцевом платье и платочке.

Время выбило из её рук веретено. Ветер нескольких десятилетий унёс все нити. Когда-то это был памятник Доле. Она пряла нить. А за спиной её работал огромный дворец текстильной фабрики.

Две голубки сели ей на плечи. Паук сплёл паутинку от руки до руки. Но в его сеть попадают лишь капли дождя. С перевернутым отражением Доли-Недоли.

 

У текстильщиков бытует коронная фраза: «Всё спасают кракелюры». Если что-то не удалось – закракелюрь.

Это когда неудавшийся батик покрывают горячим воском, снимают с подрамника и начинают мять как врага своего. Затем берут губку и в заломы втирают краску любого цвета. И получается – гром, молния, красота.

 

Если жизнь не удалась – можно её закракелюрить.

 

 

Модели

– А что это за красивые женщины, убивающие мужчин?

– Ткачихи.

– То есть?

– Мойры. Богини, сплетающие нити судьбы.

– И кто победил?

– Ткачихи.

 

Люди вникают. Среди них наши модели, точнее, демонстраторы пластических поз.

Они бродят вдоль Пергамского алтаря, опоясывающего Молодёжный зал, – кони, хвосты тритонов, битвы богов с титанами…

Зал в два этажа, прозрачный купол в небо, белый мраморный барон Штиглиц улыбается: иногда иронично, насмешливо, иногда тепло, по-дружески – всё зависит от нашего прилежания.

Студенты блуждают по коридорам вместе с богами, спускаются по мраморным лестницам вместе с музами, а в туалет ходят вместе с Екатериной II: пышный кринолин, серебряные подвески и съехавший набок белый корабль-парик входит в уборную.

– Девочки! Пропустите! Мне же вам позировать надо!

– А нам вас рисовать! – недовольно отзываются учёные рисовальщицы.

Наши модели… С каждым годом их лица становятся всё живописнее. Появляется судьба и усталость. Лица их уже закракелюрила жизнь. Усталость лучше всего для рисунка – линии, заломы, морщины, столкновение холодного цвета и тёплого…

Такие женщины очень любят ездить в метро до конечной остановки «Купчино» или «Дыбенко». Шляпа с полями, на ней фрукты: груши, яблоки – всё почти свежее. И цветы. Да. Ну и весь костюм: платье, туфли, сумочка – и везде цветы, цветы, цветы.

Такие дамы расцветают после семидесяти. Как-то с ними это случается. До семидесяти они ведут нормальную жизнь – работают в загсе, решают кроссворды, вяжут, а потом бац! – они заходят в магазин «ВСЕ ПО 36» и покупают пластмассовую гирлянду из мимоз, надевают на голову и решают начать новую жизнь. Да, да, ту самую, «чистую, как родник, светлую, как солнце». Подобрав к этим мимозам сумку, туфли, бусы, ленты, они садятся во все троллейбусы, трамваи, электрички и едут. Они родились, чтобы ехать, чтобы на них смотрели и чтобы эти электрички никогда не останавливались.

 

Сегодня модель Аделаида.

– Я себе костюм заказала… цвета морской волны. В Коктебель летом еду. В пансионат. А что там делать? Найду себе генерала. И буду с ним вдоль берега ходить. Ракушки собирать. Нет ракушек? Ну тогда тем более – что делать? Я, кстати, вдова генерала… Давно умер, да… Знаете, какая у него пенсия была?.. У-у!.. Платье цвета морской волны такое. Вы, как художники, что думаете, какого цвета к нему шляпа должна быть? Светлая или темная? Я сегодня заказывать буду.

Думаете, бежевая? Для лета? А я в сентябре еду. Да, но я вообще такие цвета люблю, ну вот как вы рисуете – фиолетовые. Вам нравится, как я одета? Да? Странно. Я вообще так по улице не хожу. Только вам позирую. Это моей мамы вещи. Она давно умерла. Вот ношу. Не знаю, что делать. Выкинуть, наверное, нужно. Но я к вам похожу. Идет мне? Странно. Никогда не любила, как она одевалась. А выкинуть не могу. Вот к вам надела.

Николай Петрович, балерун наш, такой худой. Жена у него есть? Он, кажется, и про детей рассказывал. Откуда они взялись? Я вот в театре играла. Там одни девочки были. Как у вас. Ну тогда ещё война была.

Мама была коммунист, а я от церкви не отходила. А Бог-то есть? Я и не знаю уже. Что происходит сейчас? Крым чей? Наш? Не наш? Мне в Коктебель визу делать? Мне тогда на шляпу не хватит… Николай-балерун говорил, что не надо. Не доверяю худым. Неспокойно с ними. Основательности нет. Наташу спрошу. Она хоть и в интернате балетном училась, а все равно толстая, но это от нервов. Ей в войну осколок в ногу попал… Ни балета, ни детства. И замуж, кажется, не вышла. Но они с Николаем Петровичем сейчас на дневной стационар вместе ходят… А я в театре играла любительском. Кого только не играла! Суслика играла. Потом ещё собаку, как собака удивляется и вскидывает одну бровь. Вы себе представляете?! Я неделю перед зеркалом тренировалась – не получилось. Спектакль сорвала, да. А может всё-таки фиолетовую шляпу? А этот цвет как называется? Сливовый? А когда зеленый такой, но не фисташковый? Он больше в синий уходит… Ой! Это я?.. Девчонки, ну я же не толстая, зачем вы меня толстой нарисовали? Дома дорисовывать будете? Ладно уж. Только красиво чтобы получилась. И нос у меня другой. А вот у вас красиво нарисовано, мне нравится. Вы все молодцы. Я сфотографирую. Раньше профессионально фотографировала. Это у вас «Зенит-Е»? Подарили? Слушайте, вам повезло. Я столько за ним гонялась. Вы купите к нему желтый фильтр, он перистые облака хорошо снимает. Девочки, вам моя болтовня ещё не надоела?

(Надоела, конечно, но у нас нет выхода.)

Нет? Ну тогда я вам ещё про Павла Александровича расскажу.

Меня Павел Александрович, генерал мой, в театре встретил. Я с фотоаппаратом после спектакля в буфет шла… Думала, что ему понравилось, как я суслика играла, а он даже не понял, что это я была, – перевоплотилась!.. Но он меня из-за фотоаппарата остановил. У него отец их собирал когда-то. Разговорились. Умным показался. В театр их принудили пойти – культурная программа. Потом поженились… Театр бросила. Дети пошли. Когда рожала, думала, умру. Ну, второго точно рожать не буду. Родила. Ванюшу. По молодости многие аборты делали. Не знали, что грех. Ни в Бога, ни в черта не верили. Один коммунизм, Ленин и бревно… А у меня прическа такая же была в прошлый раз? Так что вы молчите! Конечно, у меня волосы назад были убраны. Мне мама никогда челку не разрешала стричь. «Коса – девичья краса», – всё время повторяла, я терпеть этого не могла. И под кофту эту косу прятала. Горбатая ходила. После её смерти под мальчика постриглась. Модная прическа была. И волосы не росли уже. Она права была. Не стригите волосы, девчонки. Хвостики делайте. Бантики. Мальчишки-то у вас есть? Ухаживают за вами? Вон у вас папки какие!.. Сами носите? Аяяй!.. Мой сын-то уже вырос. Удачный брак. Не нарадуюсь. Он Овен, она Козерог. Сошлись рогатые. Мирно живут. Я в их жизнь не лезу. Не пускают. У них дело своё. И у родителей невестки завод. Помирать буду как королева! Гроб сосновый, туз бубновый. Вы ищите, ищите себе кавалеров! А то сами себя не прокормите, жизнь на облаке. Хотя одна моя приятельница говорит: богатым тяжело будет умирать, не то что бедным – налегке. Я правда не надоела вам своей болтовнёй?

На дружеском совете постановляем, что шляпа должна быть всё же светло-бежевая: сентябрь в Крыму – это тоже лето.

 

…Они бродят вокруг нас и разглядывают наши рисунки – модели, которые уже отслужили, отсидели свои часы на постановках, но, по-видимому, не желают идти домой. Потому что жизнь – тут. Тут мы их бессмертим.

Один из наших утренних демонстраторов пластических фигур подходит к нам и говорит:

– Знаете, что на асфальте написано?

– Нет.

– Объявления. Предлагают любовь – и номер телефона написан. Мы с женой пять лет в разных комнатах спим. Позвонить? Как позвонить? Ну, это нехорошо. Неправильно как-то… Я не могу. А везде эти объявления. А я не могу.

…Худой, высокий старик на пороге вечности смотрит на асфальт. И не позвонит он никогда.

Зачем-то нам, студенткам, об этом скажет и пожалеет: «Зачем сказал?» Нет, ну нужна ему эта любовь?! Он же древний грек, ему тыщу лет. Вот сказал, о чём думал, и всё. А кому он мог ещё-то сказать? Жене? Учителям по рисунку? Нет. Сказал. Замолчал. Смотрит, как мы рисуем… Окна, колонны, лестницы – точка схода уходит в стеклянный купол.

Он идёт по нашим лестницам, один, как в пустыне, цвет лица желтоватый, одет хорошо, но худой ужасно, поэтому его моделью по рисунку и взяли: кости видны – рисовать хорошо. Вот так ходит один и смотрит под ноги…

Я не знаю, как его зовут, но ему подходит имя Аркадий.

 

 

В музее

Петров-Водкин. «Играющие мальчики».

– Ну что тут такого в этой картине?

– Композиция! Посмотри, как взяты пятна по массам, – сказка! А цвета? Это же открытый цвет! Попробуй его так взять – ничего не получится! Смотри, зелёный и охра поют! В то время это переворот был.

– Переворот был у Матисса в «Танце». Тоже голые, тоже пляшут, и цвета поют. Красный, синий, зелёный.

– Здесь ещё внимание к рисунку.

– Голышня какая-то.

– Высокохудожественная голышня!

– Мне больше нравится натюрморт «Бокал и лимон». От него всегда тоской тянет и морем.

Мой внутренний цензор – это, наверное, такая маленькая целомудренная старушка, которая всё время сидит за ткацким станком. Вот так, значит: сердце, почки, легкие и маленькая старушка.

В одном из залов Русского музея я встретила такую же старушку. Она сидела в углу второго зала и, видимо, с самого утра ждала меня. И бросилась ко мне с надеждой:

– Фотосъёмка запрещена! Девушка!..

– Я записываю.

– Нельзя, девушка, нельзя!

– Что нельзя?

– То, что вы делаете!

– Я записываю имя художника и название работы, – показываю на табличку, у которой стою.

– Нельзя-я-я!

– Почему?

– Это частная собственность. Временная выставка, вы понимаете?

– Мысли свои записывать можно?

– Свои… но если свои… Нет. Тут никто так не делает!

Это могло бы польстить, конечно.

– Записывать на выставке запрещено!

– Почему?!

– Потому что это чужая собственность.

 

Она была похожа на маленького сухого цаплика из серых шерстяных ниток. Юбка-карандаш, рюши на рукавах и пучок-тыковка на голове, тоже будто из шерсти. Я пошла в третий зал… Цаплик остался, заключённый в маленький квадратик зала с чужой собственностью. И продолжал беспомощно взмахивать крыльями и повторять: «Нельзя! Не знаю… Просто нельзя!»

Ему очень хотелось проследовать за мной, но он только упирался в открытую дверь второго зала, не смея пройти: нельзя! – в третьем зале зона его контроля заканчивалась.

Тут на стульчике дремала женщина в костюме из белых подушек. Очень приятная спящая женщина.

Вокруг были картины последователей Петрова-Водкина. В центре висел автопортрет самого мастера. Я подошла к нему и долго смотрела. Ждала, когда мой затылок отпустит пристальный взгляд Цаплика. Этот взгляд блокировал мои мысли. Я чувствовала себя Давидом. С яблоком вместо головы. Кузьма Сергеевич посмотрел на меня:

– Ну что, Муху прогуливаешь?

– Ага.

– Ну тогда рекомендую велосипед…

 

 

Марк и Кузьма

Муха – будь она проклята – жужжит

и жужжит, и усыпляет меня.

Марк Шагал. «Моя жизнь»

 

То, что Петров-Водкин учился в Академии Штиглица, о чём с гордостью говорят все преподаватели, – это правда. Но они не говорят другую правду. Что он бросил нашу Муху, укатив сломя голову на велосипеде за горизонт.

– Мейн готт, мейн готт, какое приключение, как вы не способны к аккуратности, молодой человек!.. – говорили Кузьме преподаватели. – Это не есть технический работ! Вы никогда не будете прикладной рисователь!

И это была правда: с черчением у Кузьмы было «никак не хорошо есть».

Кузьма говорил, что ему легче умереть, чем справиться с рейсфедером, и готовальня была для него орудием пыток.

А вот живопись у Кузьмы – «дас ист зер гут».

Но школе технического рисования нужны были не живописцы, а именно «прикладные рисователи». И поэтому построенные во времена барона Штиглица фабрики, заводы и водонапорные башни похожи на замки и крепости.

Но Кузьма был другое дерево. Жёлто-красно-синее.

Кузьме предстояло переиначить земное пространство.

Но чтобы понять, как это сделать, ему надо было увидеть Землю. Увидеть, что там – за Соляным городком, Фонтанкой, Невой, ему нужно было пересечь линию горизонта и убедиться, что она может располагаться на его картинах, где душе угодно…

Тогда он садится на велосипед и отправляется в путешествие. На другой транспорт у него денег не было. Да и тот велосипед был подарен ему московской фирмой – для рекламной поездки.

И пока Кузьма изменял линию горизонта в Москве и Европе, в холодном Петербурге перед Марком Шагалом закрылись двери Академии художеств. А затем и школы Штиглица.

Позже он писал: «Тогда в Академию художников меня не приняли, наверное, за то, что я не мог хорошо рисовать коленки».

Наверное, ему сказали:

– Идите со своими селёдками! Или пририсуйте им ноги!

И он поднялся в небо и улетел с Беллой и селёдками обратно в Витебск. Но это на картинах. А на самом деле он поступил в рисовальную школу Императорского общества поощрения художеств, возглавляемую Николаем Рерихом.

«Сколько я ни занимался в школе Общества поощрения художеств, все впустую. Там ничему не учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи… Два года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной, красками, да ещё кислой капустой и затхлой водой из Мойки…»

Марк пожизненно таскал свою вину за собой – он грешил, а картины говорили: «Прости, Белла! Мы летим вместе!», «Прости, Витебск, я скоро приеду!», «Простите, селёдки, прости, дядя Нех, я не помогал тебе их чистить, но любил есть», «Прости, мама, я мало говорил с тобой…»

Марк восходил к своей славе в Париже. И когда спустя годы прибыл в Петербург, он не почтил своим вниманием ни Репу, ни Муху.

…Сейчас Муха стала гораздо свободнее. Всем можно рисовать красных коней и летающих селёдок и ломать перспективу построения на рисунке как угодно. А петровых-водкиных и шагалов нет. Есть только велосипеды, крепко привязанные к фонарям академии. Они мирно спят и ждут своих хозяев, когда те окончат Муху, сядут на них и отправятся ломать перспективу и передвигать точку схода на горизонте…

 

Очень хочется уехать на этом велосипеде и видеть, как Муха уменьшается, скрывается из виду, становясь точно мухой, а линия горизонта не раскрывается, а становится ближе и ближе. И приблизившись наконец к этой нити-черте, поехать по ней вдоль жизни – по этой горящей сквозной, через мосты, разводя их руками…

Ты едешь и улыбаешься. И все думают, что ты идиот. Икар на велосипеде. У тебя нет работы, тебе не хватает на краски и на еду. Надо срочно ловить рыбу, её можно есть и рисовать, ещё на ней можно улететь в Витебск или Париж.

Но позднее (когда-нибудь потом, совсем не скоро) ты поймёшь, что куда бы ты ни ехал, на каком бы велосипеде ни мчался, какую бы рыбу ты ни ловил, над тобой всё время будет жужжать Муха.

Муха всегда будет с тобой, даже если ты об этом не знаешь.

 

 

Постскриптум

– Ты прочёл мою «Муху»?

– Да.

– И как?

– Обух, всё очень плохо.

– Как?.. Тебе же ведь нравилось начало…

– Нет, начало нужно полностью удалить. Ты путаешь времена. Ты скачешь. Ты сама себя перебиваешь. Одну главу можно превратить в двадцать страниц честного текста. Составь план.

– Но у меня же клочковатое сознание…

Я вздохнула, но листы бумаги не упали с его стола.

Тут должна пойти песня Козина. Но она не идёт. Идёт снег. Потому что февраль. И потому что «каждый пишет, как он дышит».

Я надышала.

Просто надышала.

Получился узор на стекле.

Дышу дальше…

 

 

Бабочка февраля

Она влетела в единственное открытое окно. Банка с мёдом на столе, к холодильнику магнитами прикреплены вырезанные из журнала картины Модильяни – автопортрет и «Портрет Жанны Эбютерн».

Наверное, это хозяева, подумала бабочка. Симпатичные. Но слепые. Глаза без зрачков.

Она вяло взмахнула крыльями. С каждым взмахом она обычно забывает то, о чём успела подумать: так она вырабатывает лёгкость.

В коридоре она замечает небольшой беспорядок и приземляется – тут ей точно найдётся место. Она собирает крылья и проваливается в щель между паркетных досок. Сквозняк, думает бабочка, но ничего… Или усну, или умру. Если умру, хотелось бы попасть в магнолию. Говорят, что это райское место…

Размышления бабочки прерывает пыль, которая начинает подниматься из всех щелей и нести её в неизвестном направлении. Домой пришёл хозяин.

 

Он пришёл с работы, где подал заявление об уходе.

Он вернулся совершенно свободным.

И совершенно счастливым.

Это совершенство придавало особую тяжесть его походке. Половицы скрипели, бабочку уносило прочь. Она пролетела мимо огромной книжной полки и шкафа, подумав: какие большие и странные деревья без листьев. Она посмотрела наверх и увидела солнце-лампу, на дне которой скопилось множество мёртвых букашек. Застывшие силуэты икаров мешали лампе светить ярче. Бабочке стало душно. Она увидела открытую дверь балкона и скользнула туда.

Там покоился склад забытых вещей. Всё было завёрнуто в пакеты и припорошено пылью. Но в то же время это создавало какой-то уют. Бабочке тоже захотелось отложить себя на потом. И забыть о своей недоле… Она забилась в самый мягкий и пыльный угол. Легла набок. Накрыла себя верхним крылом и задумалась о хризантеме. Говорят, это райское место…

Но её раздумья на этот раз прервал голос женщины:

– Ку-ку. Ку-ку. Всё готово.

«Ку-ку»? – подумала бабочка. Значит, на портрете точно была жена. Я не ошиблась. Она удивилась собственной памяти. И расстроилась, что крылья уже не вырабатывают беспамятство, в связи с чем взлететь не было никакой возможности. Но ей стало очень интересно, как наяву выглядит хозяин. Он представился ей очень красивым. И неужели он женился на такой страшной и слепой женщине? Так ли ужасна она, как на портрете? Длинное лицо, несуразный нос, глаза без зрачков… И крыльев нет. Вообще.

Столько мыслей у бабочки никогда не было. Ей стало нехорошо. Изможденная, она вспомнила о пионах…

 

Он вошёл на кухню и начал есть рис, размышляя о том, что это хороший рис. Что он сможет есть его неделю. Или месяц. Где-то лежит его любимая ячневая крупа. Можно попробовать приготовить к ней овощи. И какое-то время так можно прожить. Мысль о гречке его вообще успокоила. Он с удовольствием подумал, что впереди очень много времени. И он сможет написать свою книгу. Или даже шесть книг. Он просто очень долго откладывал. А сейчас всё изменится.

Рис и гречка стояли у него на полке уже полгода. Он заметил в тарелке что-то чёрное:

– Чёрт! Чёрт!

Пищевая моль. Всё к чёрту. Все пакеты с крупой и шесть книжек оказались в мусорном ведре.

Он вышел на балкон, чтобы закурить. Долго искал сигареты. Не нашёл.

Стоя на балконе, он смотрел на свои зелёные тапки. Этот день нельзя исправить, подумал он. И вспомнил все пыльные углы, на которые смотрел в поисках сигарет. Пошёл в ванную. Взял тряпку. Чтобы изменить хоть что-то.

Сегодня я не могу писать. Для этого нужно время. Я встану завтра утром. В шесть. И начну работать.

На полу лежал его старый блокнот. Именно лежал, не валялся. Как и книги, журналы, исписанные листы бумаги. Ему было так удобно. Он присел на матрас, который тоже устроился на полу, и открыл первую страницу блокнота: «Роман 2010 г.». Название затёрлось. К началу проведена стрелочка с комментарием: «Обязательно написать о том, как мы ходили…» Капля. Гелевые чернила растеклись и засохли. На четырёх листах шло продолжение заметок к роману.

Он в раздражении положил блокнот обратно на пол. «Обязательно написать, как мы ходили…» Куда ходили? Кто ходил? Зачем ходили? Он ничего не помнит. Нет, он помнит всё. И название, и все остальные страницы он помнит почти наизусть. Но самое главное – куда они ходили… Это ведь точно было главным. С этого он хотел начать. Но упала капля. Откуда капля? Должно быть, снег залетел в открытую форточку. Лень было прибить сетку. Но чтобы прибить сетку, нужны были скобомёт и скобы. А самое главное, нужны были мысли о скобомёте и скобах. А их не было. Он вздохнул. Вспомнил о каше. И поморщился. Этот день бесконечно пропал. Он взял тряпку и вышел из комнаты…

 

Бабочку мучила бессонница, и она следила за его зелёными тапками. Туда-сюда. Туда-сюда. Такой зелёный и энергичный. Хорошо. Вообще она плохо разбиралась в мужчинах. Но на портрете был красивый коричневый пиджак и шарф. Ко всему она уже видела, что у него зелёные лапки, и была рада. Возможно, на лице у него хоботок, как у меня, и… Не успела она помечтать о нём, как хозяин сам вошёл на балкон и веником вместе со всей пылью вымел и выкинул её в мусорку.

Опять не рай, подумала она. Фу! Мёртвая моль. Чистилище. Боже мой, подруги, что с вами?! Слипшиеся с рисом подруги молчали. Белая смерть. Чёрное на белом. Забыть. Забыть. Не помнить. Магнолия. Астры. Ромашки. Гиацинты… Бабочка судорожно махала крыльями в мешке для мусора, на котором было написано «Перекрёсток».

 

Он просто захотел навести порядок. И даже подумал о ремонте. Но на часах было уже восемь вечера. Время подумать про ужин. Его взгляд упал в мусорное ведро. Ему стало интересно, почему шевелится пыль. Он преодолел свою брезгливость и достал из пакета кусочек пыли.

 

Пыль тряслась и вспоминала задыхаясь: анемон, астра, астранция… Хотя бы ромашка, клевер… Бабочка пульсировала как сумасшедшая. Прося у Бога лучшего места.

И оказалась на руках самого хозяина. Ещё не придя в себя, она внимательно посмотрела на него и подумала: «Эвкалипт». Подруги из дальних стран когда-то переводили ей это слово: благо, скрытое в кронах. Или листьях. Или бутонах. Скрытое благо. Блажь. Вечнозелёный. И до сего дня невиданный.

Он пристально смотрел на сгусток пыли в своих руках, пока ладони не окрасились пыльцой: бабочка? в феврале?! Как же она здесь оказалась? И что теперь с ней делать?.. Выпустить? Она умрёт. Оставить?.. Жить с бабочкой? Я же не сумасшедший.

Они отражались в большом зеркале в конце коридора. Почему, собственно, не оставить её дома? Мы смотримся. Он сделал селфи и бережно положил бабочку в угол своей комнаты. Где когда-то жила его собака.

Она послушно застыла в углу, как статуэтка. А он открыл айпад и стал читать в интернете «Как заботиться о бабочке». Его брови нахмурились и спрятались под оправу очков. Потом поочередно брови начали подниматься вверх, удивляясь прочитанному: «Кормить бабочку апельсинами. Растворить в воде три капли мёда». А, вот ещё абрикосовый нектар… «Режим сна бабочки». «Как правильно чистить лапки»…

Он перевёл взгляд на бабочку.

Бабочка тут же расправила крылья, показывая ему узоры. Она была похожа на кусочек маленького обгоревшего áтласа. Он всегда любил старинные атласы и карты…

Схожу за апельсинами.

 

Вернувшись домой, он принёс три апельсина и все виды круп. Кроме рисовой – он старался удалять из жизни все плохие воспоминания. Вырабатывал лёгкость. Иногда получалось. Но не в этот раз: души пищевой моли пристально смотрели на него из «Перекрёстка», который он забыл выкинуть.

– Ку-ку! Всё готово, приятного аппетита! – сказал женский голос.

– Спасибо, – ответил он.

Бабочка ревновала. Он принёс ей кольцо апельсина и блюдце с медовой водой.

Магнолия! – благодарно подумала бабочка, забравшись на апельсин и опустив усики в мякоть. Спасибо, Эвкалипт!

Выпив медовой, она немного покачала крыльями и уснула. Ему показалось, что она уснула. Раздался звонок. И он ушёл в свой кабинет:

– Алё, да. Да, уволился. Да к чёрту! Завтра займусь своими делами. Своими, да. Я в фейсбуке бабочку выставил, посмотри! Да, живёт у меня. Первый день. Больше всего мне нравится её кормить.

Бабочка услышала так: «Больше всего на свете мне нравится её кормить! И фотографировать!» Это была бабочкина мечта. Она вдруг вспомнила, что всю жизнь хотела, чтобы её кормили и фотографировали…

 

Когда она ела, он смотрел на неё. Любовался. Влюблён. И жалко стало ту женщину на кухне. Которая, наверное, всё приготовила. И ждёт утра, чтобы сделать ему с бабочкой завтрак. Конечно, он уже не любит ту женщину. Он всегда мечтал о бабочке. А та земная женщина просто не замечала этого. Так как была слепа. И всю жизнь готовила ему кашу.

От жалости и ревности у бабочки закололо в правом крыле. Наверное, надо сказать всю правду той женщине. Но бабочка не могла говорить. Она хотела показать всю свою красоту сопернице – но у той не было глаз. Нужно будет, чтоб он сам всё сказал ей и она ушла. Так будет лучше для неё. Бабочка расправила крылья, но не смогла взлететь. Тогда она просто расправила крылья и направилась в кухню.

Он услышал странный шорох, выскочил в коридор и закрыл перед ней дверь. Она попробовала пройти сквозь, но ничего не получилось. Он взял её за крылья и вернул в угол. Бабочка испытала боль. Она забыла, что совсем недавно хотела умереть на балконе. Теперь ей хотелось жить и ходить по его комнатам, наводя порядок. Когда он отпустил её, ей стало ещё больнее, кончики крыльев начали осыпаться… И ей стало страшно. Что будет, когда я умру? Он останется один? И никто не приготовит ему каши? Кукушка ведь тоже уйдёт. Может быть, она уже ушла. На кухне так тихо. Уже ночь. А он всё смотрит на меня. Ах, как я ему нравлюсь.

 

Он смотрел на бабочкины крылья, на их неровный край и чувствовал свою вину. Сидя на корточках, он ждал, когда она шевельнётся. Но в одной из комнат заиграла музыка.

 

Кукушка ещё там, подумала бабочка. Танцует. А когда её не будет, там будут воспоминания. Нет, нам нужен новый дом, решила бабочка. Где у меня будет своя комната и сад с гладиолусами.

Бабочка вновь побрела на кухню.

На кухне никого не было. Только два хорошо знакомых ей портрета. Она вскарабкалась на стол и внимательно посмотрела на них. На столе было разлито немного медовой воды. Его рассеянность походила на заботу и умиляла бабочку. Она попила воды и огляделась по сторонам. Её удивил кафель, который ложился только до середины стены. Под ним виднелись застывшие волны цемента и просветы кирпичных стен.

Ремонт закончился на середине, подумала бабочка. Жизнь закончилась на середине. Или: любовь ушла, а жизнь осталась. От такого глубокомыслия у бабочки потемнело в глазах. Она снова начала оглядывать кухню. Стиральная машина выплюнула порошок на пол, и он присох. Правый бок холодильника был стянут лентами паутины. Пауки Карл и Фёдр уже спали и не видели легкокрылую гостью…

 

В это время хозяин сидел за компьютером и отвечал на письма.

«Давай, хватит хандрить. Поехали на рыбалку. И бабочку можешь с собой взять. Для прикормки». – «Иди к чёрту».

«Я с вами не знакома, но тоже очень переживаю! Какой чудесный у вас рассказ про бабочку!» – «Спасибо, Анна».

Он никогда не был на рыбалке. Но каждый раз охотно откликался на предложение поехать. Я собираю добрые слова в своей почте, как паук крылья бабочки в своей паутине, усмехнулся он. Паук не в состоянии переварить крылья, как и съесть саму жертву. Поэтому сначала он впрыскивает яд внутрь. А потом высасывает жизнь. Крылья оставляет на память, так как сока в них нет.

В скайпе загорается зелёная галочка.

– Привет! Твой пост с бабочкой пользуется огромным успехом.

– Да, запустил бабочку в сеть. Она очень любит есть и фотографироваться. Прям как ты.

– А что она сейчас делает?

– Мне самому интересно.

Он открывает дверь и видит, что бабочка, наевшись порошка, в токсическом угаре бегает по кухне. На часах четыре утра. Он кладёт бабочку на апельсин, возвращает её на место и идёт спать.

 

Она проснулась рано и сразу пошла на кухню. Ждать Кукушку.

 

Он проснулся в полдень. Бабочка, как надзиратель, ходила по краю стола. От апельсина к стене и обратно. Он поставил готовиться кашу и сел на стул, чтобы рассмотреть гостью при дневном свете.

Он хлопал глазами, а она крыльями. Красивая, но страшная, подумал он. Какой-то таракан с крыльями. Бабочка отметила, что он не очень похож на свой портрет. И решала, кто ей нравится больше. Кольцо апельсина сыграло в пользу хозяина. Любимый!

Он думал, что хорошо было бы поехать в Нижний Новгород. Но не знал, с кем теперь её оставить.

Бабочка принялась разглядывать портрет его жены. И напряженно ждать развязки. Сейчас она войдёт. А тут я. Он скажет ей: «Прости, у меня другая». Та всплеснёт руками. Заплачет. И уйдёт. А он повесит на холодильник нашу вчерашнюю совместную фотографию.

Она не шевелила ни одним усиком, ждала. Её зрение позволяло охватывать взглядом сразу всю комнату.

Раздался женский голос:

– Ку-ку! Ку-ку! Всё готово! Приятного аппетита!

Но никого нет! Никто не заходил в комнату. А кукование продолжало нарастать.

– Ку-ку!! Ку…

 

Хозяин подошёл и выключил мультиварку, прервав кукование.

 

Как она нехороша, подумала бабочка. Бескрылая коробка. Совсем не похожа на портрет. Значит, это ещё одна женщина. Одна готовит ему кашу, а другая – на картине. Третья – я…

 

Овсянка медленно растекалась по тарелке. Каша похожа на тоску, подумал он. Или на эти обои. Цвет пустыни. Охра с молоком. Он вспомнил про молоко и достал пакет из холодильника. Налил немного в блюдце, подумав, что бабочка тоже захочет попробовать. И ушёл в комнату.

Бабочка осталась сидеть на кухне, разглядывая соперниц.

Жанна Эбютерн тоже смотрела на неё слепыми глазами, потом не выдержала, села на стул и начала краситься. Обвила губы красной помадой, положила румяна, чтобы выделить скулы, дорисовала зрачки и увидела бабочку. Бабочка почувствовала себя раздавленной. Ей хотелось уйти, улететь, но крылья не работали, а лапки прилипли к столу.

– Кто ты? Ты бабочка февраля. Тебя вообще не должно быть.

Портрет поправлял шляпу и продолжал говорить:

– А ты знаешь, что Набоков любил бабочек? Нет? Ты, вообще, читаешь книжки? Советую. В его кабинете первый шкаф, четвёртая полка слева. Чёрное собрание сочинений. Зачем ты нужна ему, такая глупая?..

Бабочка затряслась и вдруг увидела, что вместо лапок у неё руки. А на голове шляпка жены. А жена сидит на столе и не может пошевелить лапками. Её крылья медленно осыпаются. И чей-то голос продолжает говорить:

– Смотри, за окном метель. Февральская бабочка, смотри. Смотри, сколько вас…

В окно влетела целая стая белых февральских бабочек… Но они не узнавали её и таяли…

…Бабочка пролежала в бреду весь день.

 

Занимаясь делами, он всё время ловил себя на мысли, что ждёт шелеста сухих крыльев. Этот звук мешал ему сосредоточиться, и одновременно его отсутствие беспокоило.

К вечеру он не выдержал, взял застывшую бабочку и поднёс к своему лицу. Она тут же проснулась. И увидела, что любимый смотрит ей прямо в глаза.

А может быть, он на мне женится? Ведь я очень красивая. И он… Не успела она додумать свою мысль, как в его кабинете раздался звонок. И он оставил её.

Нет, не женится… Ему со мной скучно, подумала бабочка. И прокралась за ним в кабинет. Он уже сидел перед экраном, в котором ему улыбалась рыжая девушка.

– Как твоя бабочка?

– Ужасно. Она чувствует себя здесь хозяйкой. Она заполонила собой всё пространство. Я не могу работать, мне мерещится, что она всюду, и я боюсь на неё наступить. Мне приходится снимать паутину с её лапок… И где она её находит? А главное, непонятно, с кем её оставить, когда мы поедем в Венецию.

– А мы всё-таки поедем в Венецию? – недоверчиво спросила девушка.

– Конечно поедем.

– Только нужно ехать туда зимой. Зимой там очень красиво.

– Хорошо, а летом в Крым.

– А ты уже нашёл работу? Или собрал листья с деревьев?

– Я взял кредитную карточку в банке.

– На самом деле ты собираешь листья с деревьев и расплачиваешься ими. И самое интересное, что у тебя принимают, – рассмеялась девушка.

– Так, – строго сказал он. – Ты едешь в Венецию или нет?

– Конечно еду. У меня ведь тоже полные карманы листьев. Мы всё время куда-то едем. По-моему, только вчера мы с тобой спустились с Альп. Или это был Нижний Новгород, ты не помнишь?

– Если я всё успею к концу недели, мы обязательно поедем в Венецию.

 

Бабочка верила каждому его слову и переживала: что же будет со мной, когда они уедут? А как же его слепая жена? А Кукушка? Она ведь так верно служит ему…

Интересно, что такое Венеция? Наверное, тоже райское место…

 

Была уже ночь. Она ходила по книжным полкам, залезала в распахнутые страницы, блуждала между слов… Вся его комната состояла из слов. Она с ужасом посмотрела на чемоданы, стоящие друг на друге, – из них тоже торчала бумага. В Венецию собирается, подумала бабочка.

Бумаги казались ей снежными сугробами. Она забралась в самый большой и уснула.

…Утром среди своих бумаг он увидел сухой лист. Взял его в руки и бережно, словно боясь разбудить, пошёл на балкон. И положил в самый пыльный и мягкий угол. Закрыл дверь.

Он просто устал обо мне заботиться, подумала бабочка.

 

– Я три дня кормил её апельсинами! Когда я её нашёл, она просто подыхала, ты понимаешь?! Я подарил ей эти три дня.

– Хочешь сказать, она провела их в раю?

– Да, именно это я и хочу сказать. Я думал о ней каждую минуту. Но она всё время вырубалась. И вообще…

– Она умерла?

– Не знаю. Я думаю, она улетела.

– В феврале? – спросила рыжая бабочка, живущая в скайпе.

 

Февральские бабочки. Миллионы бабочек. Они забрали себе всё небо. Кто-то оседал на деревьях. Проводах. Крышах. Воротниках прохожих. Дети ловили их языком. Кто-то снова залетал в окна, не затянутые сеткой.

Я убил её. Нет. Я кормил её апельсинами. А потом она улетела.

…Летом к нему в окно залетали и другие бабочки. Он ловил их и отпускал на волю. Иногда фотографировал и отпускал. Давал им жизнь. Просто раскрывая ладони.

Однажды, разбирая балкон, он нашёл её крылья. Точнее, одно крыло. Узоры, когда-то напоминавшие карту-атлас, уже не были видны. Они рассыпались в его руках, как сусальное золото у неумелого мастера.

Но она ещё долго оставалась этой мыслью в блокноте: «Обязательно написать о том, как мы ходили…»

Собственно, и теперь это стало совершенно очевидно, именно она, эта февральская бабочка, приземлившись на его раскрытый блокнот, стёрла своей мокрой пыльцой его мысль.

Она виновата. Тварь.

Божья.

– Ку-ку, ку-ку!.. Всё готово.

 

 

 

РАССКАЗЫ

 

Ангел

На берегу Фонтанки сидели два рыбака. Они наливали в стаканы вино, когда пред ними вдруг предстала девочка (сущий ангел!). И этот ангел сказал:

– Дяденьки, а третьего стаканчика у вас не найдётся?

Обомлев и не поверив собственным ушам, один из них растерянно протянул свой стакан ангелу.

– Ой! – благодарно воскликнул ангел. – А он вам не нужен? Спасибо.

И ангел пошёл своей дорогой.

Рыбаки, переглянувшись, двинулись за ним (а может, за своим стаканчиком).

И им открылось: чуть поодаль расположился целый творческий пленэр ангелов-студентов, видимо забывших взять с собой всё, кроме кисточек (беспечность свойственна ангелам и художникам).

Они дружно макали кисточки в их стаканчик, смешивая вино и акварель и создавая дивную картину мироздания, в котором два брата-рыбака Пётр и Андрей на берегу Галилейского моря забрасывают сети…

– Хороший день сегодня, Андрей, – сказал один рыбак. – Мы услужили искусству.

– Бери выше, Петя: мирозданию, – улыбнулся другой. – Сподобились.

– Ладно, тащи сеть, Андрей. И пойдём с Господом.

 

 

Катерина

 

― Воду сюда, сюда, а где скамейка? Скамейка нужна. Федор, помогай, чего стоишь, туда еще воды нужно, сейчас батюшка придет, а у нас ничего не готово. Федя, отнеси, пожалуйста. Открой да скажи, чтобы подождали. Баки не полны еще.

Федор широко разводит руками и с улыбкой, громко на всю свечную:

― Командир! Дома жена ― тут Катерина! Куда деваться?

И делся куда-то.

Катерина продолжает дирижировать водяной симфонией, взмахивая руками, направляя всех на свои места. Катерина при храме. Храм при Катерине. Прихожанка неопределенного возраста.

― Не могу к своему возрасту привыкнуть, все время набавляется, а мне кажется, убавляется. Девушка я душой уже пятый десяток.

Худая. Скрепленная верхом юбки и низом кофты, она напоминает древнерусскую игрушку. Тряпичную куколку: форму придает лишь одежда. А внутри просто длинная мягкая основа, от которой тянутся руки. Ног у такой куколки нет ― просто длинная юбка с пришитыми к ней туфельками. И лицо нарисовано тонкой кисточкой. Которую макнули в бледно-розовую краску.

В своих невесомых туфельках она плывет по храму. От иконы к иконе. Как в детском саду в тихий час. Подходит к каждой. Смотрит. Полотенчиком протирает. Незаметно для молящихся убирает догоревшие свечи. Время от времени подходит к нам, чтобы посмотреть, как идет работа:

― Замерзли, Анна? Давайте на обед, я пока посижу.

Она садится на освободившуюся скамейку и начинает:

― С праздником! Давайте бутылочку, нет, крышечку открутите, а то долго будет. Все откручивайте крышечки и наклейки снимайте! Это уже не пепси-кола, господи прости.

Наклейка не отдирается, строгость Катерины проходит:

― Ну хорошо, но дома лучше в стеклянную банку перелейте. И к иконочке поставьте. Держите! Во славу Божью!

Множество рук. Тянутся к благодати. Особенно сегодня. С утра и до самого вечера. Катерина не устает повторять:

― С праздником! Давайте.

― Во славу Божью!

― Господи, благослови! Держите.

― С праздником! Здравствуйте!

― Спаси и сохрани! Держите водичку!

Она это говорит не прянично. Нет в словах открытки. И я повторяю за ней, сначала неловко:

― Во славу Божью! Возьмите, ― и вижу, что люди смотрят на меня так же, как я на Катерину. И отвечают мне:

― С праздником! Спасибо.

Я меняю одни добрые слова на другие и уже говорю без робости. Уже чувствую смелость говорить про наклейки. А потом вода в последнем баке заканчивается, и мы ждем батюшку.

― А водичка святая закончилась?

― Сейчас батюшка придет, освятит.

― А утренней не осталось?

Нужна та водичка. Первая. Умом они понимают, что нет никакой разницы. Что молитвы читаются одни и те же. Но… все-таки… может, у вас осталась утренняя?

Катерина отдает свою бутылку «первой воды».

― Себе наберу второй. Во славу Божью.

А я свою не отдам. Умом понимаю, что разницы нет. Но. Малодушие. Катерины во мне мало. Помимо праздничных мыслей и благородного молчания в голове выстраивается суетный монолог: «Замужем ли Катерина? Непонятно. Она работает при храме? Нет, говорят, что она просто прихожанка. По доброй воле проводит тут дни. А кто она в миру?..»

Пока набирается бак, Катерина позволяет себе поговорить по-мирски:

― Свитер купила. Цвет у него непростой, правда? ― достает из сумки пакет и показывает краешек. ― Ла-а-ама, ― протягивает она певуче. А затем проговаривает быстро: ― А может, и не лама, ― и поспешно прячет все обратно в сумку: в дверях появляется отец Анатолий. Она бросает взгляд на вошедшего следом Федора.

― Я же просила!.. ― и переводит моляще взгляд на отца Анатолия. ― Господи прости, у нас еще не все баки…

Отец Анатолий, не расслышав, начал читать молитву. Дойдя до пустого бака, выразительно посмотрел на Катерину ― та опалила взглядом Федора.

Девять часов. Все расходятся. Надевает шубку и Катерина. Фигурка ее становится чуть больше. И еще мягче.

― До завтра!

Почему-то кажется, что Катерина живет одна. В маленькой комнатке. Где на столе стоит лампа с кружевным абажуром. Лампочка дешевая, сгорает быстро, но светит теплым желтым домашним светом.

Она быстро готовит ужин. Зажигает старую газовую плиту спичками. Делает неловкое движение и едва не говорит: «Федор, принеси, пожалуйста…»

Нет, она так не говорит. Потому что Федора нет. Вообще никого нет. Она живет на первом этаже. И дворовые кошки смотрят ей в окна.

Рядом с лампой лежит молитвослов. Читает молитвы по уставу. У нее был долгий и светлый день. Еще неделю она будет помогать раздавать людям крещенскую воду.

…Я иду по Фонтанке. Навстречу мне знакомое лицо. Не сразу узнаю без платка. Катерина. А рядом мужчина, похожий на часовню. Сразу видно ― Катерина строила. На совесть. Плотный. Высокий. Крепкий. В свитере из ламы.

И Катерина рядом. Тоненькая. Строгая. Немного, может быть, сердитая. В миру все-таки. Тут можно. В мире большой непорядок.

 

 

Зелёные паруса

– Я сегодня душил девочку.

Отец посмотрел на сына:

– Красивая?

– Да.

Отец кивнул:

– Ясно.

…Она его доставала. Это был класс девочек, в котором было два мальчика. Матриархат – бессмысленный и беспощадный. Она возглавляла эту стаю.

Он поджидал её на чёрной лестнице.

– Последний раз прошу тебя: не называй меня неудачником.

– А что же ты тогда сделаешь, неудачник?

И он схватил её за горло, обмотанное шарфом, то есть он душил её шарф, а она продолжала кричать: неудачник! неудачник!.. Рядом стояли её две лучшие подруги – картинка из цикла «Живая природа»: тигр раздирает лань, две падальщицы с восторгом ждут.

– Я сегодня душил девочку…

А время спустя они стояли на берегу и он говорил ей:

– Море синее, мачты у корабля, а я люблю тебя. Машины едут, эта машина зелёная, а я люблю тебя.

– Дальтоник. Машина красная. У всех будут алые паруса на выпускном, а у тебя – зелёные. Неудачник.

– Зато, когда я приплыву за тобой на зелёных парусах, ты будешь точно знать, что это я. Дальтоник и неудачник.

…Всё меняется в этом мире со дня изгнания из рая – то белые паруса, то чёрные, то алые, то зелёные – вечным остаётся лишь один и тот же бродячий сюжет: море синее, мачты у корабля, а я люблю тебя.

 

 

 

В электричке на Выборг

Чёлка откинута назад ветром из опущенного окна. Она смотрит в него вдохновенно. Наверное, любит путешествовать и еле уговорила мужа сегодня поехать куда-нибудь. Например, в Выборг. Он не был воодушевлён этой идеей, но согласился. Можно и в Выборг, наверное, ответил он с интонацией: можно и на казнь.

Глядя в окно, она время от времени оборачивается, смотрит, что он читает, затем тыкает в него пальцем два раза и направляет его взгляд в окно: смотри туда!

Он послушно смотрит. По выражению лица видно, что взгляд его касается только стекла. И он не видит за ним ни заходящего солнца, ни ветра, который борется с её челкой. Она машет рукой на эту бесчувствие.

Он возвращается к газете.

Через минуту сцена повторилась. Но на этот раз она проявила настойчивость. Он нехотя оторвался от газеты и сделал в воздухе пару движений рукой, словно приглашая её на танец.

Она отвергла предложение. Отвернулась к окну.

Он продолжил чтение.

Она нарочито долго смотрит в окно. С вызовом. Почти не мигая. Чтобы периферическим зрением не пропустить его взгляд. Взгляда не почувствовала. Обернулась сама. Посмотрела на него. И вновь отвернулась.

Он вздохнул, перелистнул страницу. Краем газеты случайно коснулся её плаща. Но ей показалось, что этим прикосновением он позвал её, и она гордо дёрнула плечом, мол, нет! Теперь нет.

Он снова перевернул страницу. И она поняла, что никто её не звал. Досада была как чайный пакетик, заваренный в холодной воде: досада застыла, повисла в мокром воздухе электрички.

Женщина опустила глаза чуть вниз. Как бы осматривая край оконной рамы. Затем посмотрела на него. И всплеснула руками – из её рук вырывались коршуны, ястребы, вороны и куропатки. Он свернул газету и изобразил в воздухе неуклюжую канарейку. Она рассмеялась и отвернулась. Досадуя на себя, что рассмеялась.

Он застыл. И приготовился к следующему её вызову. Действительно, через минуту она вновь обернулась.

…Её пальцы, как сердитые птицы, бились друг об друга. А потом энергично стали скользить то по внутренней стороне ладони, то по внешней – так быстро, что раздавался лёгкий свист. Она резала руками воздух.

Его пальцы, наоборот, гладили воздух. И скрепляли между собой разрезанные куски.

– Как красив язык немых, – сказал кто-то.

Электричка остановилась где-то в сумерках. Выходя, он подал ей руку. Она крепко ухватилась за неё, боясь соскользнуть.

 

 

Летние люди

Козы жадно поглощали сухие травы, и им было вкусно. Между ними бегала маленькая девочка и обнимала их. Козы не замечали её, они лишь бешено трясли головами, обгладывая скупые дары.

Вдруг девочка подбежала ко мне и встала рядом. Как будто мы всегда так стояли и смотрели на обжорливых коз.

– Смотри, – крикнула я своему спутнику. – У меня новая подружка!

Она поманила меня рукой, чтобы я нагнулась, мол, нужно шепнуть что-то.

– Если бы бабушки рядом не было, я бы вас ещё обняла и поцеловала.

Как козу, усмехнулась про себя я.

Бабушка, видимо, была мудрой и знала, что нельзя всех обнимать. Что вырастешь, раскроешь объятия, а мир будет в лучшем случае той козой, что в упор тебя не видит.

Артём сделал движение рукой, мол, надо ехать, и я машинально двинулась за ним. Девочка увидела, что мы уезжаем, помешкала и опять побежала обнимать коз.

Он сел на велосипед, я поместилась на багажнике. Мы ехали очень быстро. Всё по бокам превращалось в пятна. Пятна травы, леса, домов и бродячих собак. В резкости была только его спина, которую я обхватила руками, чтобы не упасть.

Пятна-люди выходили из пятна-магазина. Около дачного продуктового всегда кипит жизнь. Мы останавливаемся. Я остаюсь сторожить велосипед, Артём, сливаясь с деревенской жизнью, проходит сквозь толпу. Когда я смотрю на его спину или просто смотрю на него издалека, я всегда задаю себе вопрос: это точно он? Я точно люблю человека в дурацком чёрном пиджаке?

Если, выйдя из магазина, он пройдёт мимо – я не удивлюсь. Я даже жду этого. Потому что мы фантомы. И всё время кажемся друг другу. Точнее, каждое лето.

Каждое лето в конце августа мы едем на дачу. А в сентябре мы резко перестаём общаться до следующего августа.

Мы прекрасно понимаем, что должна уже начаться какая-то другая жизнь. Что мы уже закончили школу и уже несколько лет как перестали быть одноклассниками. И то, что мы сейчас вместе едем на велосипеде, – это какая-то ошибка. Будто мы остались на второй год. Потому что новая жизнь никак не хотела начаться. Опаздывала. Сентябрь просто сбрасывал листья, а велосипед ждал августа.

– Поехали есть арбуз с тортом.

Дача, сумерки, пахнет вечерними кострами. Артём ставит на плиту чайник, я разрезаю торт…

Звонок в дверь. Я замираю:

– Стой! Не открывай! Это убийца!

– Ты с ума сошла? Это покупатель. Я договорился. Какой-то мужик хочет купить мою барабанную установку. – Он выглядывает в окно. – О, их двое.

– Артём, они убьют нас!

Артём запирает меня в кухне и уходит. Я открываю ножом дверь и прячу его за спиной.

– Здравствуйте! – говорю я приветливо и мягко, сжимая рукоятку ножа.

– Оборудование где? – Два лысых байкера смотрят в упор.

Отвлекают, думаю я, разглядывая их татуировки с черепами и змеями, заползающими в рукава.

Артём смотрит на них завороженно. Как на новую жизнь. Как на самого себя в будущем.

– Заходите, вот мой барабан.

– О, класс! Как в нашей молодости, помнишь? Блин! Сколько стоит?

Они сразу всё купили и быстро ушли.

Артём увидел мой нож за спиной:

– Ты собиралась убить их ножом, испачканным тортом?

Я утвердительно кивнула.

– Ну, убила бы ты их, а дальше что?

– Села бы на стульчик. Подобрала большие белые крылья. И стала ждать.

– Чего?

– Пока ты закопаешь их в саду.

Он рассмеялся, обнял меня, как обнял бы свою жизнь, держащую за спиной нож, испачканный вишнёвым кремом…

А завтра будет сентябрь.

 

 

Алоэ

На моём окне стоит алоэ и поёт песню Козина.

«Не уходиииии, тебя я умоляяяю!» Это ода солнцу. У каждого из моих родителей была своя мастерская на антресолях. Время от времени они спускались ко мне. Но потом снова уходили по лестнице вверх. Мне подниматься к ним не разрешалось:

«Это не листики! Это мои мысли! Не трогай! Спускайся вниз, малыш!»

Родители всегда казались мне небожителями.

Моей антресолью был подоконник. Это тоже было рядом с небом. Но облаком ниже. Сижу на подоконнике и хороню древесных жучков (предварительно поиграв с ними в цирк).

На пути у жучков я ставила баррикады – один палец, второй палец, рука, а теперь прыгаем через кольцо, а теперь проходим сквозь стекло, а теперь умираем.

– А я где была?! – всегда с ужасом восклицает мама, когда открываются такие подробности из детства.

Потом родители поставили на моё окно алоэ. Оно было совсем крошкой. И я решила, что оно будет мне сестрой или братом.

Я растила его, разговаривала с ним, обнимала, фотографировалась.

Если смотреть фотографии подряд, то видно, как мы меняемся. Моё круглое детское лицо становится более продолговатым, а алоэ с каждым снимком становится выше и выше, уходя за край фотографии. Внешне нас объединяет только цвет лица – молочно-фисташковый. Типичный для коренных жителей.

На первых снимках я всегда держу алоэ на руках – я обнимаю его, а оно просто улыбается растопыренными усиками. Немного повзрослев, снова стоим в обнимку, теперь уже и оно пытается меня обнять, впиваясь своими неуклюжими щупальцами мне то в глаз, то в шею.

Но, несмотря на зарождающееся между нами родство, поначалу я спрашивала у родителей:

– А когда его можно будет съесть?

Оказалось, что листы обретают лечебную силу только через три года. За эти три года я стала тётей одиннадцать раз. Алоевы дети растут очень быстро. Вопрос о съедении как-то отпал сам собой.

Так же не представлялось уже возможным поднять всё это семейство и сфотографироваться. Все последующие фотографии мы просто стоим рядом.

Алоэ очень выросло и клонится набок. Дети мешают его стволу быть устойчивым. И уже хотят жить отдельно.

На пике своего расцвета они все уходят в какую-то холодную зелёную ярость. Но и она быстро проходит, ствол засыхает, приобретая цвет слоновой кости, на котором образуются длинные полосы жизни, будто прочерченные тонким пером…

Теперь алоэ смотрит в хмурое небо, становясь к нему всё ближе и ближе.

Однажды я начала рисовать алоэ – получился автопортрет.

– Это твой дальний родственник? – спросила меня подруга.

Почему дальний?

Близкий.

 

 

Вчера

А потом в сумерки она ведёт меня на 4-ю линию. Просит сделать рукой кружок, соединив большой и указательный пальцы. И посмотреть на картинку, которая получилась внутри.

– Видишь?

Четыре фонаря, спрятанные деревьями. Тусклый жёлтый, оранжевый, алый и лимонный свет падает в лужи и в стекла заброшенной фабрики.

В тёмном небе можно разглядеть башенку, сидящую наверху здания, как призрак одичавшего конструктивизма. А через глухие окна, если приглядеться, можно увидеть рабочие станки отшумевшей эпохи.

В безвременье 90-х фабрику закрыли. Рабочие вышли на улицу – на них упал свет четырёх мигающих фонарей, а на асфальт упали мигающие тени. Чья-то тень исчезла сразу.

Сейчас в теле фабрики попеременно открываются конторы, секты, парикмахерские.

Она просит меня не обращать внимания на вывески и смотреть только в кружок. Внимательно. И просит запомнить, какое при этом будет чувство.

– А теперь отведи кружочек ближе к Смоленке – это будет уже другая картинка. Разве мы в Питере? Я бы не сказала. Пошли, я покажу тебе скамейку. Ты взяла фотоаппарат? Хорошо, сфотографируешь мне её.

Мы идём через двор. Смотрим на разрушенные краснокирпичные стены завода.

– Это какой цвет?

– Цвет гнилой вишни.

– Мой любимый цвет.

Выходим из двора, подходим к перекрёстку. Ни одной машины. Но светофор показывает красный свет. Идём на красный. «Так можно идти только с мамой!» – строго говорила она мне в детстве, держа крепко за руку.

Теперь я говорю ей:

– Так можно идти только со мной!

Она смеётся:

– Да. Так я тебе и говорила. И это было вчера.

Вчера. В детстве я не могла запомнить и понять этого слова…

– Мама, я забыла тебе сказать: я встретила на детской площадке твою подругу Зарему, и она передавала тебе привет.

– Спасибо. А когда это было?

– Это было завтра.

Прошлого не было. Точнее, оно было, но очень маленькое и совершенно несущественное, а вот завтра было огромно.

Теперь прошлое осуществилось. Незаметно подросло и наполнилось.

Мы переходим дорогу и идём по 7-ой линии. Благовещенский сквер, детская площадка, песочница… В детстве этой красивой площадки не было, была только пыль. Которая служила нам песком, и мы лепили из неё пряники и куличи. Было пыльно и сладостно.

Мы идём дальше, вглубь сквера, и с почтением застываем перед цветущим розовым деревом.

– Ну вот что это за дерево? Непонятно. В Питере не может быть таких деревьев.

– Я же говорю, мы не в Питере. Вон моя скамейка, смотри!

На скамейке сидят весёлые люди.

– Как ты думаешь, а если мы попросим их уйти?..

– То есть?!

– Ну, ладно, тогда сфотографируй скамейку всё равно, но без них…

– Как ты это себе представляешь?!

– Ну, постарайся. Сделай кружок. Видишь?.. Как будто мы в Таллине. Или Париже. На станции «Stalingrad».

– Нет. Мы в Петербурге. – Я непреклонна.

– Нет, нет, это место не отсюда. Оно из другого пространства.

– Почему?

– Потому. Как говорит Зарема, тут столько всего случилось, что мы не можем быть здесь счастливы. Значит, мы точно не здесь. Сделай кружок.

Я делаю кружок, отсекая весёлых людей, и вижу край скамейки, фонарь и дерево, облитое жёлтым светом.

Мы возвращаемся на детскую площадку, садимся на скамейку, молчим. Над нами парит церковь. Она прорастает сквозь деревья охристым светом, уходя в тёмно-зелёные купола на тёмно-синем небе. Одно окно на самом верху горит, маленькое и круглое – как будто кто-то сделал кружок и смотрит на нас.

Возвращаемся на нашу 4-ю линию. Четыре разноцветных фонаря. Думаю, это получилось случайно: просто они по очереди перегорали и вкручивали то, что было под рукой. Она снова делает кружок. А я фотографирую фонари, чтобы понять завтра – «какое при этом было чувство».

Потому что завтра их не будет. Очередная открывшаяся контора вкрутит энергосберегающие лампы мёртвого цвета. И повесит вывеску «РЕМОНТ ЛАМП». Всё.

В памяти фотоаппарата останется несколько смазанных снимков скамейки и улицы с разноцветными фонарями. Прошлое опять подрастёт и наполнится.

– А где это вы были?!

Мы были во Вчера.

 

 

Вовремя

– Вы всю жизнь так будете?..

– Нет.

– Когда-нибудь это кончится?

– Да.

– Когда?

– Вовремя.

 

Под моими окнами сидел Конфуций.

Он прислонился к стене дома и брезгливо щурился на солнце. Оно светило очень ярко и совсем не грело. Врало, значит. А он ждал, когда по реке проплывёт труп его врага. Но Нева была немножко левее по курсу.

Мимо него плыла толпа живых людей. Один получил главный ответ: «вовремя».

Человек посмотрел на бомжа так, как тот смотрел на солнце. Но Конфуций был убедителен. И человек ушел, вознаграждённый точным ответом на все вопросы. А Конфуций не сводил презрительного взгляда с солнца, пока то не упало за высокое здание общежития филфака.

На следующий день погода была гораздо честнее. Лил дождь, и жёлтые листья падали на его рубаху и цеплялись за бороду. Картина «Аллегория осени». Кто-то положил рядом с ним круассан. Другой поставил бутылку пива.

Он не побрезговал, употребил все принесённые ему дары. Вытер лицо кленовым листом и продолжил смотреть листопад.

Он сидел так всю осень. А к зиме исчез.

И появился на другой стороне улицы. Неизвестный художник изобразил его на стене общежития. Прохожие негодовали: зачем же рисовать бомжа? Когда можно было нарисовать цветок там или Жар-птицу. Талант у художник явно есть. А ума нет. Человек на стене, сгорбившись, слушал пересуды, щурился… Нет. Это не прищур. Это тяжесть век. Она не давала ему распахнуть глаза. Да и зачем ему их распахивать? Чего он не видел?

В руках корзинка. В ней то ли банки, то ли листья. Он надел капюшон. Но ветер всё равно дует ему в лицо. Он смугл. Из-за этого тени от морщин на лице чёрного цвета. На куртке много карманов, но они расстёгнуты и пусты.

Из окна можно было всегда видеть, как кто-то останавливается возле стены в немой беседе: кто ты? Всю жизнь так будешь? Постоит. Сам себе ответит что-нибудь невнятное, мол, это я. И завтра… завтра я что-нибудь изменю. Хотя мог бы, конечно, вчера.

Ветер с Невы будет подгонять прохожего в спину. Нева заледенела. И вместо плывущих врагов там рыбаки. Сидят не двигаясь. Ждут. Время от времени их вылавливает полиция. Но они приходят снова: когда-нибудь это кончится? Да.

Рядом с нарисованным человеком соседствует неприличная надпись десятилетней давности. Она была нарисована на жалюзи закрытого окна.

Однажды дом покрасили. А неприличность осталась.

Она вечна, как терпение рыбака.

А человек на стене исчез. Наверное, его ждали в другом месте. С тем же вопросом. Когда-нибудь это кончится?

Человек на стене исчез, но оставил послание человечеству:

«Ничего не бывает рано, ничего не бывает поздно – всё бывает только вовремя. Целую, твой друг Конфуций».

 

 

 

Короткие истории с длинным хвостом

Кот

Кот покончил с собой, выбросившись с 4-го этажа.

То есть не упал, не вывалился, а именно что выбросился. Сам. Как решил, так и сделал. Это был его выбор.

Вот опять точное слово – «выбор». Потому что кот выбирал. Так или этак?.. Люди видели.

То есть были свидетели. Они видели кота перед смертью и утверждали, что он целый час стоял на подоконнике – думал, значит: постоит, посмотрит вниз, ещё постоит, оглянется назад, в сумрак комнаты, где постылая жизнь, где его уже спьяну однажды выкидывали из окна, – то есть дорогу к смерти он уже знал.

Он опять оглянулся, представил свою жизнь – голод, пинки, побои, ор…

И бросился вниз.

Мог передумать, конечно, пока летел, встать на четыре лапы, как это умеют делать коты, но не сделал. Не передумал. Сознательно пошёл на смерть. История самоубийства соседского кота вывела всю семью из строя. Она тянула за собой другие истории, и не только кошачьи, но и человечьи, такие же страшные и необратимые…

– Да он уже в раю!.. Зажигает!

– Самоубийц не пускают в рай.

– Его пустят. Он был страстотерпец.

 

Пират

Этот кот был каким-то великим грешником, ну не просто животным.

Он дожил до 24 лет. У него нет зубов, из носа торчит сопля, и он всё время пытается чихнуть, но вместо этого у носа надувается пузырь, и кажется, что он скорее может улететь на нём, чем чихнуть. А ещё он блохастый.

– Бедный. Почему вы ему не помогли?

– Чихнуть?

– Нет, ну вообще…

– У него хозяева есть.

– И что они?

– Они сами в шоке. Он пережил свой кошачий возраст на двенадцать лет, и они решили, что он вечен. А ещё он не мяукает, а орёт таким хриплым басом: «МЭУ! МЭУ!» Мне кажется, он когда-то был пиратом. И сподвижники ему орали: «Эй, Дик, лови бутылку рома!»

В океане сансары Дик плохо себя вёл – пьянствовал, грабил, убивал, и вот теперь – «МЭУ!»…

 

Аллерген

У метро женщина продавала кота.

– Мама, смотри!.. Может, купим?

– Коты – наши враги. Аллергены.

– Но это такой хорошенький аллерген!.. И глаза у него красивые, как у тебя…

Пауза, смешок.

– Купила с потрохами. – Снова пауза. – А ты действительно считаешь, что у меня красивые глаза?

– Да, как у котика.

Уши, лапы, хвост стоили триста рублей. Плюс красивые глаза. А глаза-то, и правда её. Затуманенные. Влажные. В слезах. Шерсть дымком растворяется в воздухе, сливаясь с сумерками. Будто кто-то макнул кисть в синюю, коричневую, фиолетовую и серую краски и, чтобы узнать, какой получится цвет, сделал кляксу на палитре. И вот благородная клякса. Триста рублей. Распродажа. Любимых.

– Может, купим и подарим кому-нибудь?..

– Кому?

– Люсе.

– У Люси собака.

– Тогда, может, Зареме?

– Лёша выгонит Зарему вместе с котом.

– А почему она продаёт его?

– Не знаю… Может, тоже аллергия. На жизнь.

– Знаешь, я никогда не забуду его.

– Ты сублимируешься.

– Сублимируешься?

Звучало как название новой болезни.

В принципе, так и оказалось. Коты с тех пор не переводятся на моих картинах.

Одна из них висит в доме Заремы. Причём Дик. Фиолетовый кот. С фиолетовой яростью-шерстью. Зарема, впервые увидев его, заплакала, почувствовав океан страданий кота-грешника.

Лёша тоже тонко почувствовал Дика.

– Это вам не улыбка Джоконды, – сказал Лёша. – Тут всё гораздо сложней…

 

 

 

Голосования и комментарии

Все финалисты: Короткий список

// //