«Родинка на щеке». Дмитрий Сиротин

Дмитрий Сиротин

Подходит читателям 14+ лет.

                                                 Родинка на щеке

                                                     Д н е в н и к.

 

13 декабря.

 

Здесь нельзя пользоваться мобильниками. Их отбирают сразу, и куда-то уносят. Типа – в психиатрической нельзя мобильные, чтобы не волновать больных разными ютубами, политикой и прочим таким. Это странно. Потому что в коридоре стоит же телевизор. А там и политика всегда, и прочее.

Телевизор всё время работает, хочешь не хочешь, и, как ни пройдёшь мимо него, как ни посмотришь на экран – все там орут как сумасшедшие. Обсуждают политику. Ну, или музыка гремит. Тоже сумасшедшая. Так что не очень понятно тогда, зачем телефоны отбирать. В телефоне по крайней мере можно что-то своё найти. Музыку какую-нибудь спокойную. Или радио какое-нибудь без политики.

Но мы должны смотреть только телевизор. Только то, что всем показывают. Чтобы не могли выбирать – и нечаянно выбрать что-нибудь не то. 

Ещё, главное, пульт-то один, а нас много. Выходит, например, Ира из третьей палаты каждое утро. Наливает себе кофе из кофейника, который там же, на столике, стоит. Возле телика. Ну, медбрат Валера каждое утро его подогревает для нас… Ну и вот. А эта Ира, она толком не говорит, только всё время пляшет. Сама с собой. И с кофе. И вот она телик с утра пораньше врубает на полную, какой-то музыкальный канал, и давай под него прыгать. 

Потом Павел Григорьич выходит из соседней палаты. Высокий такой, худой, весь в бороде. Рассказывают, ему жена изменила однажды, и он с ума сошёл. Домой как-то приходит с работы – ну, где он там работал, не знаю, может, в шахте, у нас в основном все в шахте работают, такой уж город, – ну и вот. Приходит, а там его жена с другим дядькой. 

Ну, кто-нибудь за топор бы схватился, ещё чего-нибудь. А Павел Григорьич просто вышел и пошёл по улице бродить. А холодно же, у нас  всегда холодно, такой уж город. Крайний Север же. И вот он бродит, бродит, и, главное, голый. Непонятно, где одежду оставил, где что. Ну, люди смотрят, ходит по эдакой морозяке абсолютно голый мужик. Они к нему: может, помочь? А он молчит и улыбается загадочно. Ну, полицию вызвали. Думали, наркоман, или напился так… А полиция его уже сюда доставила. В психиатрическую.

Очень Павел Григорьич жену любил, получается. Аж до сумасшествия. В прямом смысле. А она его, получается, не очень. И вот результат. Ну, правда, она к нему приходит, навещает раз в неделю. Апельсины приносит, булочки. Плачет, гладит его. А Павел Григорьич – ноль реакции. Лежит себе, весь в бороде, и улыбается загадочно. Никогда не женюсь. Я, правда, и не собирался. Но, глядя на такое, уж точно. 

Рассказывали наши курильщики – они курили когда на улице, жена Павла Григорьича вышла из больницы, и к мужику какому-то в машину села. Он её ждал. Видимо, тот её дядька как раз. Ну, плачет она, а в машину садится. И целуется там с ним. Наши всё видели! «Нехороший Барбос, невоспитанный», – как говорит моя мама, это из Чуковского. 

Да, и вот. Павел Григорьич из палаты своей выбирается – и пульт берёт тоже. И переключает на какую-нибудь политику. И смотрит, как там все орут и друг друга из студии выгоняют. Смотрит так задумчиво, улыбается всё… Потом он в туалет уходит, и выходит из моей палаты Миша. Ну, Миша вообще как переключит – так обязательно на мультики. Взрослый мужик, лет сорок, а мультики смотрит. И ржёт. Потом почешется, пойдёт умываться. Ира опять пульт – хвать! И – на музыку переключает! И пляшет как ненормальная. Хотя – почему «как»? В общем, это я к чему. К тому, что – телик смотреть невозможно. Да и не нужно, видимо. Не в этом его смысл. А в том, чтобы, когда комиссия приезжает, сказать – мол, наши больные не оторваны от мира, хоть и оторваны от мобильников. Вот, телевизор у них есть. 

А Миша этот мой, сосед-то, тоже прикольный. Он думает, что из космоса прилетел. Что он воин межпланетный, и нечаянно сюда попал. На прогулке всё на небо глядит, какие-то сигналы на пальцы ловит… В общем, прикольный, но шумный. Особенно когда ржёт. И большой очень. И ест много. Космический-космический, а жрёт как земной. Ему медбрат Валера даже добавки уже не даёт. Как Миша ни просит.

– Ты, Миша, уже поперёк себя шире, – говорит Валера. – Нельзя так жрать. Как ты в космос-то собрался возвращаться? Тебя ж ни одна планета не выдержит! Рухнет нафиг вместе с небом!

– Вы ничего не понимаете, – обиженно басит Миша. – В космосе невесомость, там неважно, кто сколько весит… Ну, дайте ещё котлетку, ну пожалуйста!

Миша всё время ест. А, скажем, Маша, наоборот, ничего не ест. Сидит себе в уголочке на всех обедах-ужинах, и не притронется ни к чему. Как её ни уговаривают. Она просто худела. Для красоты. Худела-худела, и совсем похудела. И теперь обратно не может поправиться. Кто-то её в школе обижал, толстой дразнил… И вот результат. Маша чуть постарше меня, она уже школу окончила. Я на неё всё время смотрю в столовой, как она грустно сидит и ничего не ест. И мне хочется подойти, сесть рядом, и что-нибудь ей сказать ободряющее. Но я стесняюсь. Писать могу всё что угодно, а вот говорить с людьми мне очень тяжело, как бы ни хотелось.  Особенно если они такие красивые и грустные, как Маша.  

 

Ну, поскольку телефонов нет, а телевизор это ужас-ужас, надо же на что-то отвлекаться. А то – одни лекарства, жрачка, прогулки, Мишина болтовня про то, что ему Марс чуть-чуть не дали захватить… Ну, я и веду дневник. Тут кто что делает от скуки. 

Олег, другой мой сосед, рисует, например. В альбоме. Всяких монстров из разных игр. Не знаю, чего он тут делает. Вроде нормальный. Говорят, от армии хочет откосить. Ну, не моё дело. 

Миша ловит сигналы из космоса на палец. Ира танцует. Есть ещё такой тут – Кукареку. Ну, такой дядька, вроде ничего, только кукарекает по утрам. Типа будит всех так. Ну и кудахчет днём иногда. Он из капельниц чёртиков делает и вообще вечно возится с какими-то ниточками. Ему какой-то родственник ниточки привозит. То ли брат, то ли сын.

А я вот пишу. Типа дневник веду. Обо всём. Так легче. Я немножко пишу вообще. Стихи, рассказы пытаюсь… Честно говоря, не уверен, что у меня особо хорошо это получается, но мне так легче.

Я как-то начал было ходить в литературную студию, есть у нас в городе такая, «Ступеньки» называется. Есть взрослая студия – «Ступени», а есть детская – «Ступеньки». Ведёт обе студии одна и та же поэтесса, известная в городе, Алина Кравцова. Она и в местной газете нашей всегда печатается, и даже в республиканской иногда.   

Она мне говорит: «Приходи, приноси подборку, мы с ребятами обсудим на занятии». Ну, я принёс. А они её так обсудили! Так обсудили, что я оттуда вышел и понял, что больше никаких «Ступенек». И вообще никаких стихов.  Потому что я бездарность, графоманище и вообще я ещё слишком маленький, чтобы писать на такие темы. А какие темы? Ну, любовь, конечно. Несправедливость всякая. В школе и в мире. А про что же ещё писать? 

Мне кажется, писать надо про то, что действительно волнует, а не так, что – цветочки, апельсинчики, мишки-зайчики… Не такие уж мы дети, чтобы про мишек-зайчиков до сих пор писать. Ну, там есть в «Ступеньках» такая, Наденька Корнилова, вот Кравцова её просто обожает. Ах, Наденька, наша новая звёздочка! А что эта звёздочка пишет? Ну смешно же.

 

Мой заснеженный город, он невзрачен и тих,

Как невзрачен и тих

Этот стих.

 

Это – стихи? Это какое-то издевательство, по-моему. Ну, Кравцовой, наверное, виднее. Она даже литературный институт почти окончила. А я – что? Ну, решил стихи после этого не писать. Вообще никогда. А на следующую ночь уже опять сочинял… Я всё-таки думаю: если пишется – надо писать. Потому что – и правда помогает. Как-то отвлекает. Тем более – тут, в психиатрической.

Врач мой, Виталий Прокопьич, так и говорит:

– Используй, Митя, свои способности. Сублимируй. Например, чувствуешь, поплохело – сразу приятное записывай. Воспоминания какие-нибудь, события… И сразу полегче станет, вот увидишь. 

Вот и буду записывать. Но сейчас уже темно, и медбрат Валера ходит проверяет, чтобы свет выключали уже, и чтоб никто ничего не делал. А только спал. Поэтому – завтра продолжу. А пока –

 

Спокойной вам ночи, приятного сна,

Желаю увидеть козла и осла,

Осла до полночи, козла до утра,

Спокойной вам ночи, приятного сна!

 

Хе-хе, это дедушкина присказка, мама её часто повторяет. Дедушку я не помню, а мама говорит – и слава Богу, что не помнишь. Типа он не очень хороший был человек. Но присказка всё-таки забавная. Да-да, Валера, я уже сплю, меня уже нет…  Всем до завтра!

 

14 декабря.

 

Если кто-нибудь вдруг будет читать мой дневник, наверное, подумает – а он-то как в психиатрическую попал? У него-то что за болезнь? Вообще, разве ребёнок может болеть психикой? Дети – им же всё пофиг. Они же беззаботные и тупые. Да нет, могут, на самом деле. Не хуже взрослых. Тогда спросят: а почему его не в детское отделение положили, а со взрослыми? А я отвечу: городок у нас слишком маленький и простенький для разных отделений. Вот и нет детского. Если ты чуть-чуть подросток – уже взрослый, значит. Вот и лежи куда поклали, ха-ха. 

А про болезнь… Не надо. Может, потом как-нибудь. Про болезнь нельзя думать, она и так всё время где-то рядом, кругами ходит… А таблетки, которые мне Виталий Прокопьич прописал, её не пускают прямо чтоб обратно.  Как будто бы таблетки очертили вокруг меня круг. Как в «Вие». А я – Хома Брут. Бедный философ, который нечаянно убил панночку, и нечисть на него всякие ужасы напускает. А святой круг, который Хома в страхе вокруг себя нарисовал, их не пускает. Главное – Вию в глаза не смотреть. Я и не смотрю. Хожу туда-сюда по отделению, стараюсь с Мишей-космонавтом в палате не торчать, напрягает он сильно своими космическими историями… 

Вот и хожу. Или в коридоре сижу, дневник пишу. Жду, вдруг худая Маша появится. Ну да, в дневнике можно писать всё что угодно. Конечно, мне нравится худая Маша. Но девушки – существа странные. Они точно чувствуют, когда нравятся. Вот и Маша чувствует, я чувствую. И ходит туда-сюда будто специально, но лицо у неё всегда такое печальное и строгое, что – ну как подойти и заговорить? А главное – о чём? Хотя она всегда одна ходит, подружек у неё тут нет. Слишком молчаливая и вообще. Можно спокойно подойти, не боясь посторонних глаз, но… В общем, пока не могу повода придумать. 

Да и я же тоже молчаливый. Это в дневнике болтаю как ненормальный. А в жизни вы б меня не узнали. Два слова не вытянешь. Это как мне Лёня Гапликов говорил. В школе, когда к концерту готовились. Ну, был у нас как раз недавно, в начале октября, концерт ко Дню учителя.  

Ребята свои таланты показывали. Учителей чтобы поздравить. Кто поёт, кто танцует, кто чего. А мне стихи поручили прочесть. Собственного сочинения. Ну, то есть, сперва написать, конечно, потом прочесть. Ну, я про учителей написал. Поздравительные.

А на репетиции меня о чём ни спрашивают, я всё молчу и молчу. Например – «Тебе микрофон нужен?» А я молчу. Сам не знаю, почему. Потому что, наверное, не знаю, нужен мне микрофон или нет. Так-то голос у меня громкий, но мама говорит, что противный. Зачем же его ещё микрофоном усиливать? Вот и молчу.

Потом спрашивают: «Ты только одно стихотворение читать будешь или ещё что-то?» А я опять молчу. Может, одно буду, а может, ещё что-то. Это же как пойдёт… Вот Лёня Гапликов, ведущий, и разозлился тогда:

– Да что же из тебя каждое слово клещами приходится вытаскивать! А ещё поэт!

А где сказано, что поэт обязательно должен болтать как попугай? Я вот думаю, наоборот. Поэты все молчаливые были. Как я. Пушкин молчал. И Блок молчал. И Есенин. Ну, Есенин, может, и болтал, но только когда выпьет. А когда выпьет – не считается. Это же уже не ты, это в тебе алкоголь говорит. 

В общем, да, был концерт. И много наших выступало. А я сидел на подоконнике, на втором этаже, перед актовым залом, и всё учил слова. Я хотел без бумажки стихи прочесть. Потому что по бумажке – это же неуважение к учителям. А надо показать, что уважаешь. Хотя, если честно, мало кого можно из них уважать. Ну, мне так кажется. Например, Тамара Петровна, химичка, всё время нас дерьмом обзывает. И говорит, что поубивала бы всех, только в тюрьму из-за нас садиться не хочет. А трудовик, Степан Иваныч, вообще матерится. Ну, правда я ему молоток на голову уронил нечаянно, тут трудно не заматериться, конечно. Но он и без молотка иногда. 

Я вот не понимаю: зачем учиться, например, химии или трудам, если – ну вот ничего не получается? Например, у меня получается только русский и литература. Пишу без ошибок, читаю много. Вот нравится мне это дело. А всё остальное – ну никак. Ну, история ещё немного. Потому что там тоже в основном читать надо. И запоминать. А все эти физики-химии-математики-труды… Ну, не моё это! Так что ж теперь, повеситься? Вот и получается, что так-то по русскому и лит-ре – отличник, а так-то – троечник. И это мне ещё из жалости тройки натягивают, и всё время об этом напоминают. Чтоб доброту их чувствовал и жалость к себе… Неправильно же!

Я слышал по радио, есть такие классы специальные. Гуманитарные называются. И в них учатся те, у кого способности к русскому и лит-ре. И их не мучают разными физиками-химиями-геометриями. Но у нас такого нет. Слишком город маленький и дальненький от всего, говорю же. И психбольница только для взрослых, и школа только общая. Так и живём. 

А трудовик – ну чего он кричит на меня? Говорит, что у меня руки растут из задницы. Ну, объективно, из плеч же растут, как у всех! Я понимаю, что он это – образно, но ведь обидно! И пацаны ржут. У них всё получается на трудах, фрезы не ломают, зато пишут вон с какими ошибками. И читают до сих пор по слогам многие… Каждому своё, ну правда!

Мы с Серёгой Мамутиным на фрезерном станке работаем на трудах. Я сперва на токарном работал, но постоянно его ломал почему-то. И детали – всё не мог понять, как их правильно затачивать. Тогда Степан Иваныч меня спросил:

– У тебя какой номер квартиры?

– Седьмой, – говорю.

– Ну вот, вытачивай тогда семёрку. Повесишь на квартиру, мать хоть увидит, что ты мужик и руками чего-то можешь.

А мать и так видит, что я мужик. Не девочка же.

Я вытачивал-вытачивал, но ничего не получалось. Какие-то кракозябры, а не семёрки.

Ну, тогда Иваныч плюнул, и на фрезерный меня поставил. 

– Надеваешь, – говорит – фрезу, а она режет арматуру. На кусочки. Так понятно?

Понятно, думаю, чего непонятного. Только я штук шесть фрез поломал, а кусочки всё равно не получались.

Тогда трудовик совсем на меня плюнул, Серёгу Мамутина поставил на фрезы, а меня – рядом, просто чтоб поливал эти фрезы. Эмульсией из резиновой груши. Ну, чтобы не такие горячие вылезали кусочки из станка. 

Я поливаю, но всё время мимо. То на себя, то на Серёгу Мамутина, а то вообще задумываюсь и заливаю нафиг станок.

Ну, трудовик и кричит опять, что у меня руки из задницы, и какой я мужик вообще, и что со мной дальше будет… А что со мной будет? Вот, пока психиатрическая, а там посмотрим.

Ребятам хорошо, у них отцы есть. А я без мужского воспитания. Отец ушёл когда, мне и годика не было. Что ж я, виноват. Я его и не помню совсем.

Мы только однажды с ним встретились, три года назад.

Мы тогда с мамой в круиз по Волге поплыли. Ей за хорошую работу путёвку дали со скидкой на круиз. Ну, мы и поплыли.

На теплоходе, кстати, неплохо было. Интересно. Только – не когда качка. Тогда неинтересно, потому что блюёшь. А так – разные города, экскурсии, солнышко, Волга, красота. Не то что наш Крайний Север угрюмый, где снег вечно. 

Ну и вот. А как-то утром, смотрю, мама такая вся нервная… Она всегда у меня нервная, а тут как-то особенно. И говорит:

– Митя, ты не волнуйся. Но мы сегодня приплывём в город, где твой папа живёт. И мы с ним созвонились, надо будет встретиться. Хоть посмотришь на него. Да и он на тебя. Ведь больше десяти лет не видел. И когда ещё увидит.

Я удивился, конечно. Но и интересно было. Я, конечно, отца видел на фотках, но тут – вживую! И как встретимся? И о чём будем говорить? Может, я, как обычно, застесняюсь и только молчать буду?

 

В общем, приплыли мы в этот город. Когда подплывали, мама всё стояла на палубе, вцепившись в перила, и всё щурилась от солнца, но упрямо смотрела вдаль, на берег, на людей там…

И вот подплыли, бросили якорь. 

И мы с мамой спустились по трапу, и она стала нервно оглядываться по сторонам, и я тоже стал нервно оглядываться.

И увидел папу. И он вдруг оказался такой родной-родной, как будто бы не прошло больше десяти лет, и как будто я его помнил всегда. И он смотрел на меня грустно и немного испуганно почему-то. Наверно, потому, что последний раз видел меня совсем мелким, а тут я здоровый уже, как конь, ростом почти с маму. 

Рядом с папой была тётенька какая-то. Чем-то недовольная. И всё время держала его за руку. А рядом с ними была девчонка вертлявая.

 

И мама подошла к папе и сказала:

– Привет.

И он тихо ответил, почему-то на «вы»:

– Здравствуйте.

А может, он к нам обоим с мамой обращался, поэтому на «вы»? Но мне показалось, что к одной маме. Просто строгой тётеньке, которая рядом с папой, было спокойней, когда – официально, и папа перестраховался. Наверное.

 

И папа всё глядел на меня грустно и тревожно, и молчал, как я. Говорила в основном тётенька:

– Митенька, очень приятно! Какой большой мальчик! И как на папу похож! А это – твоя младшая сестрёнка Марина, поцелуй её!

Вертлявая девчонка смутилась, и я тоже. Как-то трудно целовать девчонку. Даже если она сестра. Тем более если первый раз её видишь. Ну, я чмокнул её в щёку и отскочил. Маринка покраснела и тоже отскочила. И завертелась с новой силой.

 

А потом мы долго шли по набережной, там такая набережная большая, красивая, вся в солнце, и чайки кричат. И зашли в кафе.

Папа купил нам с Маринкой по мороженому, а тётеньке, маме и себе – по бокалу вина.

И мама всё молчала, пила вино и только иногда робко вскидывала глаза на папу, потом ещё более робко смотрела на строгую тётеньку, всё плотнее придвигавшуюся к папе, и снова быстро опускала глаза в бокал.

Маринка ела мороженое, взглядывала на меня, а я на неё. 

Не сговариваясь, мы с ней определили для себя задачу почему-то: не встречаться взглядами. Уплетали мороженое, но как-то всё-таки одновременно однажды подняли глаза – у неё была очень смешная мордочка в этот момент, и, наверное, у меня тоже, потому что оба прыснули.

    – Ну вот брат с сестрой и нашли общий язык, – ухмыльнулась строгая тётенька.

А потом мы шли по набережной обратно к нашему теплоходу, и папа тихо сказал:

– У Митьки родинка на щеке, как у меня. На том же месте.

 

А теперь за окном совсем темно, и медбрат Валера подошёл и сказал, что все нормальные люди в это время уже спят, а я ответил, что я же ненормальный. А он сказал, что ненормальные – тем более. Ну да, мне и правда хочется спать, такие таблетки… До завтра. 

 

15 декабря.

 

А через год папа с семьёй уехал за границу и теперь вообще непонятно, когда увидимся. 

Но я же начал рассказывать вчера про концерт в школе. Как сидел на подоконнике и пытался выучить стихи, чтоб не по бумажке. 

А рядом на подоконник села девчонка с гитарой. Из параллельного класс. Я её часто в коридоре видел, беленькая такая. Но не знал, что она на гитаре умеет. Ну, села, и стала что-то наигрывать. И шевелить губами, типа поёт, но тихо. Тоже готовилась, наверное, к выступлению.  

И она меня вроде бы совсем не замечала, шептала себе под гитару и шептала. А я её замечал. Ну, то есть, заметил. Ну, и стал смотреть на неё потихоньку. То в бумажку свою смотрю, стихи учу, то на неё. 

 И тут она вдруг спрашивает:

– Тоже волнуетесь перед выступлением?

Я аж подпрыгнул. Во-первых, удивился, что она меня, оказывается, заметила. Во-вторых, что на «вы» назвала. Прямо как папа мой.

–  Ну… Честно говоря, не очень волнуюсь, – отвечаю. – Только волнуюсь, что слова забуду.

– А я вот волнуюсь, – говорит девчонка. – Так волнуюсь, что аж живот болит. Вы каким номером выступаете?

Я говорю:

– Понятия не имею. Как позовут, так и выступлю. 

Она говорит:

– Вот и я понятия не имею. От этого ещё больше волнуюсь. Что в любой момент могут на сцену позвать.

Ну, и так мы мило с ней поболтали о том, о сём. О волнении, об учёбе, о родителях. У неё мама с папой в разводе год уже, но папа иногда приходит, умоляет, чтобы мама его простила. Он музыкант, тоже гитарист, творческая личность, ну, изменил маме разок. Бывает. А мама его не простила. И на развод подала. Никакие уговоры не помогли. А Наташа (это так девчонку звали, она представилась) очень из-за всего этого переживает. А, когда поёт, ей легче. Вот и поёт. На концертах в том числе.  Вообще гитара – успокоительный инструмент, говорит. Возьмёшь, проведёшь по струнам, и полегче.

Я говорю:

– А для меня стихи успокоительный инструмент. Бывает, пишешь, пишешь, и тоже полегче. Потом, правда, прочтёшь, чего написал – такая фигня! Ну, не сохранишь файл, да и всё. А пока всей этой ерундой занимаешься – и полегче.  

Наташа улыбнулась, и я ей тоже улыбнулся. А потом она показала мне, какой аккорд у неё никак не получается. Сказала: вот тут вот надо баррэ сделать, в этом месте, и, как ни зажимаю струны, не выходит.

– А что такое баррэ? – спрашиваю.

– Ну, это когда одним пальцем надо одновременно все струны зажать. Вот смотрите, – говорит она. И пробует баррэ это сделать. Зажала так-сяк, по струнам провела – получился очень смешной звук. Даже немного неприличный. Наташа аж сама рассмеялась.

Я говорю:

– Давай… Давайте я попробую это баррэ, у меня, может, пальцы покрепче ваших.

Она мне гитару отдаёт, а я её отродясь в руках не держал. Взял задом наперёд. Наташа смеётся:

– Переверните инструмент, – говорит.

Я перевернул. Попробовал баррэ взять. Ещё хуже получилось, чем у неё. Вот ведь, придумал же кто-то это баррэ.

Потом Наташа ещё разные приёмы гитарные мне показала. Например, «Смерть клопа». Это когда не отрываясь по самой нижней – самой тонкой ‒ струне, не отрывая пальца, проводишь. И потом по гитаре стучишь несколько раз. Получается такой смешной «блю-ю-юм… Тук-тук-тук-тук!» И правда, смерть клопа, ха-ха.

Я тогда опять гитару у неё попросил и говорю:

– А вот так вот – «Смерть слона». 

И по самой толстой, самой высокой струне как проведу! А потом постучал. И правда, получилось такое: «Бууууу…. Бам-бам-бам-бам!» Точно, смерть слона. Хотя слоника жалко, конечно. Но смешно. Мы долго смеялись и придумывали смерти разных животных на разных струнах, и брынькали, и стучали, пока вдруг не прибежал за кулисы ведущий Лёня Гапликов, да как зашипит:

– По голове себе постучите! Пахомова, ты выступать собираешься? Третий раз уже объявляю!

Пахомова – это Наташа, значит. Ойкнула она, белой чёлкой мелькнула, и – на сцену вместе со своей гитарой.

Ничего так выступила. Правда, слова забыла немного. Ну, это ничего. Я потом тоже забыл, когда выступал. Зато без бумажки читал. Тем более я бумажку где-то за сценой потерял. От волнения и вообще.

Ну, и я почему-то подумал, что Наташа меня подождёт после концерта, и я её провожу до дома, ну, или ещё куда-нибудь. Вообще не знаю, как это делается. Как-то, наверное, куда-то приглашать надо. В кафе там, в кино… Но как-то я это всё не умею. Думал, просто чтобы вместе. Чтобы гитару ей помочь донести, и вообще…

Но она не ждала, она сразу после выступления сразу куда-то пропала. Может, домой ушла. И я тоже ушёл домой. И весь вечер думал о ней. Не то чтобы она мне прямо понравилась, или типа того… Ну, просто я очень редко так разговариваю с кем-либо. И с пацанами не разговариваю, и с девчонками… Так, если только чего по русскому или лит-ре помочь. Тогда обращаются. Или когда диктант у нас проверочный. Вот тогда меня все резко любят. Дерутся за место рядом со мной на диктанте. Чтобы списывать или спрашивать, как чего пишется. А потом диктант сдадут и опять всем на меня пофиг.

Ну, а Наташа – она ведь не знает, как я учусь, и вообще. Просто ей было со мной интересно, и мне с ней тоже. И я думал: вот, есть у меня где-то далеко-далеко, в городе на Волге, сестра. Я её знать не знал, разок увидел и опять не увижу, может, никогда больше. Папа тоже есть, и тоже – кто знает, увижу ли его ещё? И как-то так, никого у меня и нет.

Нет, ну мама есть, конечно. Но она вся в работе, она воспитатель в детском саду. Дети её любят, и она их тоже, но сильно устаёт. Приходит поздно, поест быстренько, парой фраз перекинемся («Как в школе?» –  «Норм. А у тебя?». – «Устала как собака»)… Ну, и ложится спать. 

Сейчас ещё Новый год скоро, подготовка к утренникам, репетиции всякие… Маме в этом году досталась роль Бабы-Яги. Так-то она у меня красивая, совсем не Яга, ну просто артистичная. Бабу-Ягу ведь не каждый сыграть может. Вот Снегурочку – каждый. Ну, то есть, каждая. Снегурочка – что? Ходи себе и ходи рядом с Дедом Морозом, да улыбайся, да в ладоши хлопай в хороводике… Вот Наташа бы хорошо Снегурочку сыграла. Потому что она беленькая и вообще. Не потому, что тупая.

Вот я и говорю. Что никого, в общем-то, у меня и нет. И когда встречается вдруг такой человек, как Наташа… Ну, сразу начинаешь чего-то себе придумывать. Она, может, сразу и забыла про меня. И про наш разговор. А я вот думаю и думаю. Что ж за башка у меня такая. И когда надо, думает, и когда не надо… Чаще – когда не надо.

И всё-таки я очень хотел теперь почаще встречать Наташу в коридорах в школе. И, когда встречал, смотрел на неё, наверное, очень глупо, как щенок на хозяйку… Она мне тоже улыбалась, если замечала. Но чаще не замечала.

И я вот думаю… Знаете, когда ты одинокий, и никого у тебя нет совсем, очень важно про кого-то думать. Даже, может, он про тебя и не думает совсем, это не главное. Главное, что – ты думаешь. И это тебе помогает. Как Наташе помогает гитара, например. Или как мне – стихи… В общем, я сочинил стихи Наташе. И решил ей подарить на какой-нибудь праздник. Например, на тот же Новый год. Вдруг ей будет приятно. А если ей будет приятно, то и мне тоже.

Но до Нового года всё-таки надо ещё было дожить, а мне не терпелось подарить и посмотреть на реакцию. И тогда я попросил у мамы календарь праздников. У неё такой календарь есть, коллеги в садике подарили. Ну, там написано, когда какой праздник, даже самый дурацкий. На каждый день, оказывается, праздник существует.

Конечно, можно было посмотреть в Интернете, но, как назло, у нас его отключили за неуплату тогда, а мне прямо не терпелось.

И вот я стал листать этот календарь праздников и искать праздник в ближайшие дни, подходящий хоть немного Наташе.    

Как назло, 11 октября был Международный день девочек. Но 11 октября уже прошло. А так хорошо бы было в этот день подарить стихи. А так ничего не подходило… Всемирный день макарон – ну что это такое? Ещё обидится, если в такой день подарить. Просто она высокая, выше меня на две головы. Подумает ещё, что я намекаю, что она длинная, как макаронина. А вот – День осенних миражей. Красиво… Но как-то это уж слишком. Всё-таки Наташа – не мираж, а вполне реальный человек, к счастью. Хэллоуин – тоже, как-то… Может обидеться. Всё-таки это праздник нечисти в основном.

Интересно, думаю, какой в этом году будет у нас Хэллоуин в школе? Опять Женька Никифоров нарядится в зомби и до полусмерти напугает Людмилу Васильевну, старенькую физичку? Ну, он молодец, конечно. В том году как выскочит из угла! А Людмила Васильевна как раз с журналом шла в учительскую, а тут – с одной стороны зомби выскакивает, с другой –  классная наша, биологичка, скелет несёт. Ну, пособие… Случайно так совпало. Вот смеху-то было. Потом. Сперва-то классная, конечно, наорала на нас:

– А если б у Людмилы Васильевны сердце не выдержало? Мало того, что вы эти чуждые нам американские праздники отмечаете, так ещё и над заслуженными педагогами издеваетесь! 

А никто не издевался же. Женька сам перепугался. Он думал, это девчонка какая-нибудь идёт. А не Людмила Васильевна. За углом-то не видно толком. Он же тем более в маске. Нехорошо получилось… 

Да, так я о Наташе. Про праздник. Нашёл я такой: 3 ноября, День хранения тайны называется. Вот подарю ей стихи, и скажу: «Храни эту тайну». Нет, не так. Скажу: «Храните эту тайну». На «вы», как она. Чтобы ближе быть.

Стихи, кстати, не то, чтобы про любовь… Просто – про то, что мне с ней хорошо было говорить, и хотел бы ещё, хотя бы иногда, так разговаривать. Про музыку, про стихи, про смерть клопа. Мало ли интересных тем могут найти два умных человека. 

И я еле дождался 3 ноября, и побежал в школу сломя голову, и как грохнусь на льду! Чуть башку не разбил. Прибежал и стал искать Наташу. Пока звонка нет. В её класс заглянул – нет её. И мне вдруг так страшно стало. Подумал – ну вот, сейчас она войдёт в класс, а я ей – чего? «Отойдёмте, мне вам кое-что подарить надо?» Хм. Как-то это… Глупо. И надо же ещё, чтобы никто не видел. А то ржать будут. «Жених и невеста», и вообще… И её в неловкое положение поставлю.

В общем, так её и не дождался. Поплёлся, значит, к себе в класс. На урок. И на первой же перемене снова у её класса был. И опять её не увидел! Да что ж такое!

В общем, после каждого урока у её класса торчал, а потом её класс на другом этаже занимался – география там была у них – я туда помчался.

Так, что мне даже их какой-то пацан сказал: 

‒ Ты чего у нас ошиваешься весь день? Чего надо-то?

Ну, я сперва сказал:

‒  Ничего.

А он:

‒  Ничего – у худой хозяйки на полке!

‒ Что? ‒ удивился я. 

‒ Ну, это бабушка моя так говорит, ‒  улыбнулся пацан. ‒ Так чего хотел?

Ну, пришлось мне ему признаться, что, вот, Наташу ищу.

‒ А, так Пахомова заболела же. А зачем ищешь?

‒ Передать кое-что надо.

‒ Так давай мне: она как выздоровеет, я передам.

Ну, я с духом собрался и говорю:

‒ Это личное.

Тут пацан совсем разулыбался. Говорит:

‒ Бывает… Понимаю. У нас в Наташку целых три пацана влюблены. Это ещё хорошо, что я тебе попался, а не кто-нибудь из них. А то было бы делов.

‒ А ты?.. ‒ начал я.

‒ …Не, мне Наташка не нравится. Мне знаешь кто нравится?

‒ Кто? ‒ ну, это я так просто его спросил. Из уважения. Вот уж неинтересно было мне знать.

Он нагнулся к самому моему уху и тихо говорит:

‒ Юлия Сергеевна.

‒ Да ладно, ‒ говорю. ‒ Англичанка?

‒ Она. Только – никому! Английский только, жаль, совсем не даётся… Прямо стыдно перед ней.

В общем, хороший пацан оказался. Денисом звать. Пожали мы друг другу руки и разошлись. Он – дальше сохнуть по Юлии Сергеевне, а я – по Наташе… Ну, не то, чтобы сохнуть. Но, правда, жаль, что она заболела. А может, проведать? Да, только адрес узнать! Там и стихи бы отдал…

 

Медбрат Валера говорит, что я, наверное, пишу «Войну и мир»: думаю, что я – Толстой. Ну не совсем же я псих. Какой же я Толстой. Я совсем даже не Толстой. Я Тургенев. Ха-ха. Ну ладно, спать, а то Валера третий раз уже мимо палаты прошёл, грозно глядя. Всем до завтра.

 

16 декабря.

 

В общем, я ходил дальше в школу, и всё ждал, что вернётся Наташа, что она выздоровеет. Но она всё не приходила. И тогда я нашёл Дениса, ну, того, с которым познакомился, из её класса. И спросил, не может ли он узнать Наташин адрес. Денис подумал-подумал, и сказал, что спросит у их классной. 

Ну, и спросил. Молодец. Вообще хороший пацан. Редко таких встретишь. А может, он меня просто понял, потому что у него тоже такая странная любовь. Безответная типа. Ну, у него ещё и несбыточная. Потому что к учительнице. А у меня всё-таки – мало ли? Наташа мне в коридоре-то улыбается, может, тоже какие чувства у неё есть…

В общем, дал мне Денис адрес, а я его спросил:

–  А я? Могу чем-то тебе помочь?

Он подумал-подумал, и говорит:

– Да нет, не надо ничего… 

Я спрашиваю:

– Точно – ничего?

Он говорит:

– Ну да, ничего… Ничего у худой хозяйки на полке.

И мы с ним оба рассмеялись, а потом он и говорит:

– А ты же, вроде, стихи пишешь, я слышал.

Я думаю: «Ну, вот она и слава. Уже и в других классах известен».

– Ну да, – говорю, – Есть немного.

– А ты можешь Юлии Сергеевне написать стихи? От моего лица.

– В принципе, могу, – говорю. – А чего писать-то?

– Ну… – смутился Денис. – Напиши, мол, – пишет вам, Юлия Сергеевна, один неизвестный человек, которому вы очень нравитесь. 

– Неплохое начало, – говорю. – А дальше?

– Ну… Напиши в том смысле, что – нравитесь очень, но человек не знает, как вам об этом сказать, и как вы отреагируете. Потому что – такие обстоятельства, что он – ваш ученик… Да нет, ерунда какая-то получается, – разозлился сам на себя Денис. – Просто напиши, что любит человек и желает счастья. А я ей на уроке подброшу. 

– Неплохо, – говорю. – Ладно, напишу. 

В общем, еле дождался я выходных, взял свои стихи для Наташи и поехал к ней. По адресу. Она довольно далеко жила. Город у нас хоть маленький, но всё-таки не деревня. На автобусе надо было ехать пять остановок.

Вот стоял я на остановке, стоял, а холодно же. У нас и летом холодно, а осенью-зимой так вообще. И темно ещё. Почти весь день. В школу идёшь, например – ещё темно, а выйдешь из школы  – вроде день, а – уже темно. Прямо не город, а наказание. И темно, и холодно, и вообще. Спасибо в кавычках тем, кто моих предков сюда законопатил ни за что ни про что… Ладно, это другая тема. 

Ну и вот, стою на остановке, значит. Мёрзну. А мама мне говорит всегда:

–  Если долго нет автобуса, надо повернуться три раза вокруг себя и сказать: «Раз, два, три, автобус, приходи!» Она говорит, что ей всегда помогает. 

Я это вспомнил и подумал: ну чего буду, как дурак, крутиться вокруг себя? Не маленький уже. Люди Бог знает что подумают.

Но так долго не было этого проклятого автобуса, что уже решил идти на крайние меры, действительно.

Поглядел вокруг на всякий случай – но народу, который на остановке, не до меня вроде. Все мёрзнут, все злятся, в воротники прячутся. По сторонам не глядят. Ну, я тогда и решился.

Повернулся три раза вокруг себя и одновременно говорю тихо:

–  Раз, два, три, автобус, приходи!

И вот – хоть верьте, хоть нет – моментально, гляжу, вдалеке автобус появляется, едет потихоньку к остановке. Вот и говорите после этого, что чудес не бывает.

Подъехал! Правда, не мой. А мой я ещё минут двадцать ждал. Совсем замёрз, как Маугли. Это тоже мама почему-то так говорит: «змэрз (ну, то есть, замёрз) как Маугли». Хотя вряд ли Маугли в джунглях у себя мёрз. Вот если б его к нам, на Крайний Север, тогда конечно. Бедный Маугли тогда бы. Вот когда бы он действительно свой «красный цветок» побежал искать, чтоб согреться.

В общем, ехал я, ехал – и вот она, нужная остановка. Выскочил – и к Наташиному дому. Довольно быстро его нашёл, ура. А то бы опять «змэрз как Маугли».  

А у двери квартиры как-то чего-то забоялся. Вот, думаю, квартира Наташи. Вот она там болеет. И неизвестно, в каком состоянии. И неизвестно, кто у неё там дома. Может, родители. И, может, они не совсем будут мне рады. А, может, там Наташины друзья. У неё страничка в Контакте закрытая от посторонних, там непонятно, сколько у неё друзей, и вообще. Может, совсем я и не к месту буду. В общем, думал я так, думал, и решил уже обратно идти.

А тут вдруг дверь Наташиной квартиры открывается и выходит с сумкой женщина такая, тоже вся беленькая, как Наташа. Увидела меня и спрашивает:

– Тебе чего, мальчик?

Я тихо так говорю:

– Я это…

– Я вижу, что ты – это! – строго так женщина говорит.  – Я спрашиваю, чего хотел.

– Да я вот… Навестить… – совсем уже тихо говорю.

– А, ты к Наташке? – Женщина потеплела немного. – Ну, так бы и сказал. Заходи. Поддержишь компанию. И ей веселей будет, не с одним этим придурком чтобы… Всё, я на работу, привет.

И стала спускаться вниз.

А я зашёл. В коридор. И стою. Ну, неудобно как-то дальше проходить. Тем более – откуда я знаю, что там ещё за другой придурок?

Тут слышу голос Наташи, слабенький такой:

– Пап, кто там?

И в коридор вышел мужчина, такой, невысокий, бородатый, и в очках.  И в руках – гитара. Увидел меня, и спрашивает:

– Вы кто?

Я говорю:

– К Наташе я. Навестить.

– Одноклассник?

– Да нет. Просто… Из школы.

– Понятно, – говорит Наташин папа, и  кричит в комнату: – Натик, к тебе молодой человек пришёл! – А потом мне опять: – Проходите, не стесняйтесь.

Вот как, думаю. Тоже на «вы». Прямо как Наташа. Сразу видно, в кого она такая интеллигентная.

Ну, я и прошёл.

А папа сел на стул возле Наташиной кровати и стал наигрывать на гитаре что-то такое знакомое-знакомое, душещипательное. Хорошо так играл. И молчал.

И Наташа молчала и слушала.

И я стоял и молчал и слушал. И было всё больше неловко. И я опять пожалел, что пришёл. Но потом Наташа будто очнулась, повернулась ко мне – и – чудесно так улыбнулась.

– Митя, – говорит, – как хорошо, что вы пришли! Садитесь, садитесь!

– Куда садиться?  – спрашиваю.

– Да прямо на кровать, не стесняйтесь!

Легко сказать «не стесняйтесь»! Тем более когда прямо на кровать надо садиться. Ну, приткнулся куда-то с краешку. Достал из пакета шоколадку «Альпен Гольд».

– Держи, – говорю, – Держите. Выздоравливай… те скорей!

– Спасибо, – говорит Наташа, – только мне сладкое пока нельзя.

– Ага, нельзя ей, – говорит папа, не переставая наигрывать. – Фолликулярная ангина – дело такое. Из сладкого пока только мёд можно. 

– Ну да,  – грустно говорит Наташа. – Представляете, Мить, просыпаюсь, и чувствую, что-то со мной не то. Пытаюсь встать – а голова кружится, кружится ужасно… Температуру померяла мама, а у меня тридцать девять и пять! И говорить не могу, горло болит ужасно, и глотать не могу, вообще ужас… 

– Бедный мой Натик, – вздохнул её папа и сыграл «Смерть клопа».

– Ну, представляете, даже не могу до горла дотронуться, так болит, – слабым голосом жаловалась Наташа. – Это, наверно, на физ-ре простыла, когда на лыжах бегали… Воздухом холодным надышалась…

– Эх, учителя-садюги. Мучают вас этими лыжами, – говорит папа. – В такую погоду хорошая собака хозяина не выгонит, как говорится. Бедный мой Натик.

– Ага… – говорит Наташа. И видно, что и правда говорить ей тяжело. – Пап, ты сделай Мите чаю. И мне заодно.

– С мёдом? – вскочил папа.

– Ага, конечно, – стонет Наташа.

– Будет сделано! – И папа, осторожно положив гитару на одеяло, убежал на кухню, моментально загремев там чем-то энергично.

– Папа попросился прийти, – тихо сказала Наташа. – Мама ему сказала, что я заболела сильно. И он всё просился. Переживает за меня. Ну, она сегодня разрешила. У неё работа срочная. Чтоб одну меня не оставлять. Злилась долго, но разрешила потом. Сказала ему: ты всё равно, мол, не работаешь толком никогда, ладно, посиди уж с ней, хоть полезным делом займёшься… 

Наташа закашлялась, долго кашляла, и я всё думал, что надо сейчас принести ей воды, но было опять чего-то неловко. Ненавижу себя за эту вечную неловкость. 

А она наконец откашлялась и слабым-слабым голосом попросила:

‒ Митя, подайте гитару, пожалуйста…

Я аккуратно, стараясь не касаться одеяла и Наташи под ним, подал ей гитару.

Наташа взяла её и, лёжа, тихонечко что-то заиграла. 

– Ну вот, видите, играю – и легче становится, – сказала она. – Музыка это волшебство.

– Ну да,  – говорю. – И стихи тоже.

И уже хотел стихи эти самые достать, которые ей писал, но опять чего-то застеснялся, а тут и папа её с кухни вернулся с двумя кружками чая с мёдом. На красивом таком, в узорах, подносе. Поставил поднос на маленький столик у кровати.

И, пока чай остывал, мы с ним молча слушали, как играет на гитаре Наташа. 

– А Митя тоже творческий человек, знаешь, папа? – вдруг сказала она.

– Да ну! – улыбнулся папа. – И чем же конкретно занимаетесь? – вежливо меня спрашивает. – Тоже музыка? Или живопись? Или танцы?

– Митя – поэт, – говорит Наташа.

– Ого, поэт! – папа уважительно закивал головой. – Замечательно! Не прошу вас ничего читать, знаю, что далеко не все поэты любят читать своё… А вообще, знаете, я тоже был не чужд… Писал стихи… Ну, все мы пишем, конечно, в молодости. Но не все потом становимся поэтами.

– Ты зато музыкант хороший! – успокоила его Наташа.

– Ну, как «хороший», – смутился папа. – Хорошим и платят хорошо, и работают они стабильно, а я так… Там, сям… Сегодня – ресторан, завтра – ученик… Послезавтра – фонограмму пишем. 

– Папа в музыкальной школе лучший был, – гордо сказала Наташа. – Его даже вешали.

– Ну, не в прямом смысле вешали, – поспешно уточнил папа. – Фото вешали на доску почёта. На стенд «Ими гордится школа». Тут вот – Гриша Кондратов (папа показал ладонями – где «тут» примерно), тут – Ира Бургарт, а тут – ваш покорный слуга, как говорится… Но это всё в прошлом.

– Да ладно тебе, пап, ты крутой.  Давайте чай пить, – сказала Наташа. И осторожно стала приподниматься.

Папа подскочил, чуть не сбросив поднос с чашками, поспешил ей помочь.

Потом пили чай с мёдом, я всё смотрел на Наташу и думал, как же мне вручить ей стихи. При папе – неудобно. Без папы – ещё больше неудобно почему-то. А папа всё наигрывал на гитаре, которую без слов вскоре попросил у Наташи, протянув руку. И говорил:

– Я и прозу ведь пробовал сочинять. Мы тогда все увлекались фантастикой, и была у меня такая идея – написать фантастическую повесть, знаете, как бы из собственной жизни… Сюжет такой. 

Стою я будто бы на остановке, жду автобуса. («Раз, два, три, автобус, приходи!» – вспомнил я.) Жду, значит, наконец он приходит, сажусь. А напротив меня – девушка красивая-красивая сидит и плачет. Ну, я у неё спрашиваю: что вы плачете, что случилось? Она мне и рассказывает, что попала сюда из будущего. Только это, мол, и помнит. Что она из будущего. А больше ничего. Провал в памяти почему-то. И не знает, как ей вернуться назад в своё будущее. Для чего-то здесь оказалась, с какой-то миссией, что ли, послали в прошлое, а не помнит. Может, головой стукнулась при перемещении… 

И я будто бы решаю помочь ей вернуться. И вспомнить, зачем она тут. Я, правда, так и не придумал, зачем она тут, и как помогу ей вспомнить… Но придумал, что в нашем настоящем – много её современников, из будущего. И они все работают в разных местах, как бы пристроились. Кто-то в метро на эскалаторе, например. Сидит целый день, смотрит, как люди по эскалатору спускаются. Я в Москве тогда как раз гастролировал с ансамблем «Крылья Севера», и всё смотрел на этих людей, которые в будках сидят и целый день глазеют на нас, спускающихся. День за днём, год за годом, это ж с ума сойти можно… Вот я и подумал – что такие люди должны быть или инопланетянами, или из будущего. А иначе как не свихиваются на такой работе от скуки.  Вот мы с той красивой девушкой их и искали бы, таких, чтоб они ей помогли вспомнить и вернуться.

А, чтобы вспомнить, у этих людей в голову специальная система встроена. Которая у моей девушки при падении сломалась. Они как бы проецируют из мозга на стену там или куда придётся – всю свою жизнь.  И так вспоминают.

И будто бы они мне это тоже показывают, и хотят меня научить, чтоб я так же умел проецировать. И вспоминать. И исправлять ситуации. Да, там же ещё при просмотре можно было ситуации исправлять. Мучительные разные. Ну, знаете, бывают в жизни воспоминания, которые всю жизнь мучают.  И стыдно за них, и горько, а вот – было же, и никуда не денешься. И я всю жизнь хочу исправить это как-то. А как исправишь, если уже было? Только вот так, фантастическим образом.

Вот, скажем, был у меня такой случай. Натик тогда ещё совсем маленькой была, и тоже зима, как всегда, метель, света белого не видно, мороз… А я Натика к маме своей повёз. К бабушке её, значит. В гости. Мама у меня, Царствие ей Небесное, на краю города жила, на Парковой, старая эта улица, знаете же? Ну, мама Натика покормила, а меня напоила. Хотя – я и сам себя напоить тогда мог неплохо, чего уж на маму наговаривать… И вот, поехали мы с Натиком обратно. Она вся в шубе, закутанная, на саночках сидит, а я её бегом-бегом, санки эти тащу. По сугробам да сквозь метель. И вот, через какое-то время, чувствую – санки у меня легче стали. И ведь не сразу заметил, вот я тварь пьяная!

Обернулся – а Натика моего на санках-то и нет! Я – бегом, обратно, по дороге этой узкой, между сугробами, снег, метель в лицо, мороз этот жуткий, и понимаю с ужасом, что Натик, вся закутанная – не двинуться – где-то там на дороге лежит, среди сугробов и мороза, и, может, уже занесло её… О Господи, что я тогда пережил! Ну, слава Богу, увидел её потом. Лежала, кричала на снегу, уже и голос срывался… Я – хвать её в охапку, к себе прижал, и сам кричу от ужаса, и стыда, и страха, и ненависти к себе. Дальше уж, когда поехали, каждую секундочку на санки оглядывался.

Такое бы воспоминание – да стереть, стереть к чёртовой матери! Изменить ту ситуацию. Чтоб, как только Натик из санок выпала, я в ту же секунду оглянулся, и подхватил бы её, чтоб она и понять ничего не успела!  

И вот – эти, из будущего, мне ту ситуацию будто бы исправляют. Проецируя. И я только увидел, как в кино, что она выпала, сразу – хоп, и –  туда, в проекцию! К ней. Подхватил, усадил, и поехали дальше с моим солнышком! Чтоб она на меня не злилась никогда…

– Пап, да ладно, ты уж совсем, – засмущалась Наташа. – Это когда было. Я и не помню совсем того случая.

– И слава Богу, что не помнишь, но я-то помню! – крикнул папа. – Наша проблема, таких людей, как мы, в том, что ‒ ничего не забываем! И с каждым годом от воспоминаний становится всё больней. Всю жизнь вспоминать, и мучиться, мучиться виной и жалостью… Вот если бы можно было менять, убирать из прошлого события, а как событие уберётся – так и воспоминания о нём исчезнут, ведь так?.. Ну что, ещё чаю? А, ещё же печенье есть, вот я старый болван! Сейчас принесу.

– Какой же ты старый, – слабым голосом возмутилась Наташа.

– Ну да, а, значит, по поводу того, что болван – возражений нет?  – хохотнул папа.

 

Я спускался по лестнице, дав обещание папе Наташи приходить почаще, и взяв обещание у Наташи, что она совсем скоро поправится и вернётся в школу. Стихи я так и не отдал. Мне показалось это как-то не к месту. Человек болеет, а я со своими чувствами. Потом отдам. В школе.

Я переживал за Наташу, и думал, что папа у неё – добрый, хоть и чересчур суетливый, наверное. А мама, наверное, не очень добрая. Но папа, наверное, тоже ведь нехорошо поступил, раз изменил ей. И маме есть из-за чего на него злиться. И придурком обзывать. В общем, сложно всё в этой жизни. Но ‒  хорошо, что навестил. И увидел Наташу.

А потом, когда вышел из подъезда, я увидел их. Их было двое. Они двинулись ко мне… А, всё, до завтра. Валера выключил свет.

 

17 декабря.

 

Когда с утра пьёшь таблетки, которые выдаёт то Валера, то медсестра Оля, становится полегче. Ну, или кажется, что полегче. Оля добрая вообще. Валера грубоватый, ну, а что делать. Жизнь такая. И работа. Он, например, всегда нас с поста по фамилии окрикивает. Когда таблетки пить, или, там, в столовую. А Оля по имени всегда, и ещё дарит нам разные вкусности. Танцующей Ире, например, сливки. Она их любит в кофе добавлять. С утра в коридоре пляшет под телевизор и кофе там греет, ну, и сливки эти – в кофе. 

А Миша, который космический боец, он вообще очень любит покушать, я уже писал. Ему что Оля ни даст – всё вкусно. И добавки просит. И Оля даёт добавки, в отличие от Валеры.

Кукареку, который из ниточек вяжет, он любит разные семечки. Как настоящий петух. Оля ему их приносит иногда. А Олег, который монстров рисует, с удовольствием принимает от Оли яблочный сок в бутылочках. Это хоть как-то скрашивает его серые будни. Здесь даже ручками нельзя пользоваться, он карандашом рисует, говорит, это не всегда удобно. А что делать. Тут ничего мало-мальски острого нельзя. Ни ручек, ни вилок (мы в столовой даже макароны ложками едим), ни зубочисток… Мама мне как-то зубочистки принесла, так не разрешили. Книгу Лермонтова, значит, разрешили, где всё такое мрачное и вообще, а несчастные зубочистки – ни в коем случае. Обидно. И в зубах неудобно ковырять. 

Мне Оля тоже приносит. То шоколадки, то йогурт, то булочки какие-то. Мне есть особо не хочется, это ещё с начала болезни так, ем с трудом, хоть и не худею специально, как Маша… Я в основном Мише это и отдаю. Он всё с удовольствием лопает. 

Валера на Олю злится, что она нас прикармливает, как собачек. Оля соглашается, но всё равно прикармливает. Тут далеко не всех же навещают и вкусности приносят. У кого-то и родных нет. А у кого-то и есть, как мама у меня, но у неё вечно денег нет. Так, принесёт чего по мелочи. И книжки. Я всё стихи прошу. Лермонтов, Пастернак, Галич…

Миша не понимает, всё спрашивает, зачем эту фигню читать. Я ему сдуру как-то признался, что тоже стихи пишу, так теперь он меня обзывает ненормальным. Это он-то, который вообще с Марса прилетел. 

Мне обычно очень тяжело в палате, с этими соседями и вообще, в замкнутом пространстве… И выхожу в коридор. Там такой диван большой есть, потрёпанный, но более-менее уютный, напротив телевизора. Иногда Оля рядом садится, болтаем о том-о сём. Ну, такая вот она разговорчивая. Она иногда про себя рассказывает, что ей родители всё жениха ищут, знакомят с разными, а ей никто не нравится. Но, говорит, справедливости ради, и она никому не нравится:

‒ Потому что я некрасивая, чего уж там. Сама знаю, ‒ вздыхает Оля.

Ну, не знаю. Вроде нормальная. Конечно, не Маша здешняя, и тем более не Наташа… Но сойдёт, мне кажется. И вообще она молодец. Сразу после школы работать пошла, да не куда-нибудь, а к психам. Это мужество надо, и вообще. Работает, и параллельно к поступленью в медучилище готовится. 

Да, так о чём я?

 

Вышел я, значит, тогда из Наташиного подъезда в раздумьях, и «печаль моя светла», как говорил поэт…         

И тут эти двое меня и остановили.

‒ Стопэ́! ‒ говорит один и рукой меня так в плечо, и будто пригвоздил к стене дома.

‒ Тормозэ́! ‒ говорит другой, и в другое плечо.

Я думаю: ну, местные. Обычное дело, особенно в нашем городе, где половина сидит, половина готовится… Это ещё с начала века повелось, что тут сплошь тюрьмы. И у школьников такая же психология у многих. Тюремная. Разборки всякие, понятия, где чья территория, в общем, если честно, перепугался, конечно. Не раз уже вот так попадал: то деньги отберут, а то и в глаз могут дать.

Но эти как-то молчали. Ни денег ни требовали, ни бить, вроде, не собирались. Один, такой, мрачный, с синими кругами под глазами и без зуба, приблизил ко мне лицо, противно так пахло дымом у него изо рта. И говорит:

‒ Чё к Наташке липнешь?

А второй:

‒ Чё тебе от неё надо, а? Стишки посвящаешь, на встречу напрашиваешься? А с нами, чё, не хочешь встретиться?

‒ Ага, ‒ снова говорит первый. ‒ Мы чё, тебе не компания? Не интеллигенты, да? ‒ и ещё сильней меня к стене прижимает.

‒ Чё молчишь? ‒ второй спрашивает.

А чего говорить? Я не знаю, чего говорить. Я не понял толком, кто они, ну, понял только, что Наташины поклонники, но как они узнали, что я тут? Следили, что ли?

‒ А нам Деня сказал, ‒ будто прочитав мои мысли, говорит первый. 

«Денис, что ли?» ‒ подумал я. Ну да, иначе откуда они и про стихи-то знают. Я ж только ему и говорил. Вот предатель. А я поверил. Даже его Юлии Сергеевне стихи уже начал…

‒ Так чего молчишь? ‒ снова второй.

‒ Ничего… ‒ лепечу.

‒ Ничего – у худой хозяйки на полке, ха-ха! ‒ это первый. Ну да, точно – Денис с ними заодно. ‒ Ещё раз возле Наташки увижу… ‒ притянул меня за куртку к себе – и резко толкнул, я сильно ударился плечом и башкой о стену, аж искры из глаз чуть-чуть сыпанули.

‒ Ещё раз он тебя возле Наташки увидит, ‒ подтвердил второй, и ударил меня в другое плечо, а потом немного прибавил кулаком в бедро.  ‒ Понял, поэт хренов?

Я молчал и трясся от страха и боли. Ну, больно было меньше, чем страшно. Только голова гудела после удара. Боже, как же было стыдно. Но я впервые не мог произнести ни слова от страха.   

‒ Чё молчишь?

‒ Чё молчит? Да, видно, в штаны в данный момент накладывает. Сейчас наложит, и чего-нибудь нам скажет, ха-ха! Может, даже в стихах! ‒ хохотнул первый. И снова приблизил своё вонючее страшное лицо вплотную к моему: ‒ Скажи спасибо, что таких уродиков не бью. В первый раз. А во второй – тут уж извини, Пушкин, будет тебе такой Дантист!

‒ Дантес?.. ‒ проблеял я, не выдержав такой грубой ошибки.

‒ Во-во, соображаешь, значит! Ещё раз возле Наташки увижу – нечем будет соображать. Интеллигент, твою мать… 

После этого он очень неожиданно и точно плюнул мне прямо в лицо своей ядовитой, табачной слюной и обратился ко второму:

‒ Пошли, Герман, он понял! Понял, шибздик?! ‒ снова грозно повернулся ко мне.

‒ Понял… ‒ каким-то чудом выдохнул я.

‒ Понятливый поэт – живой поэт! ‒ резюмировал второй и тоже плюнул мне в лицо. Но попал в основном в ухо, всё-таки не было у него такой меткости, как у первого. Да и не особо целился, в отличие от него. Просто – неумелое подражание такое…

 

Я ещё долго стоял у этой стены, совсем-совсем уже стемнело, только одна Полярная звезда горела в тёмном небе, а я всё стоял, и ноги мои тряслись, и душа моя тряслась, и стыдно, и больно, и грустно мне было невероятно. Мысли проносились в голове, как тени, и я просто тупо провожал их, и ни на одну не реагировал, не мог… Подняться сейчас обратно, к Наташе, как к спасению? Но мне же нельзя больше быть с ней рядом, а то… Ну а что – «а то»? Что ж я такой трус? Ну, что они мне сделают? Побьют, да. Ну, не убьют же! А если и убьют? Мужчина я или нет? Должен я рисковать ради любви или нет? 

Ради любви? А что, я люблю Наташу? Или нет? Или это не любовь, а так – от одиночества? И оттого, что она одна ко мне – на «вы»?       

 

Я, наконец, отлепился от стены и заплетающимся шагом побрёл к остановке. Да, всё из-за одиночества, думал я, пока ждал автобус. И машинально крутился на месте, и бормотал про себя «Раз-два-три, автобус, приходи!» Да. Нет никакой особой любви у меня к ней. Тогда почему я о ней всё время думаю? Если бы можно было, как в той истории, которую хотел написать Наташин папа, с помощью пришельцев из будушего спроецировать тот вечер. Тот концерт, где Наташа села рядом со мной на подоконник со своей гитарой – я бы тогда встал и ушёл! И ничего не было, и жил бы спокойно, зачем вообще нужна эта любовь идиотская?    

Мне просто всю жизнь очень одиноко, вот и ищу себе «приключений на задницу», как говорит мама. Надо с мамой поговорить… А с кем ещё? Друзей нет, никого нет, отец далеко-далеко в южном городе на Волге со своей строгой женщиной и корчащей рожицы дочкой… Мама поймёт. Ну, а не поймёт, так успокоит хоть. Она же мама. Самый родной мой человек. Мамочка. Как хорошо, что ты у меня есть.

Так я думал, и мёрз, и гудела голова, и болело плечо, и плакал, слёзы текли по лицу и застывали льдинками на морозе, перемешиваясь с плевками Наташиных ухажёров… А потом, наконец, приехал автобус, и я ехал долго-долго, и думал о маме, о Наташе, о предателе Денисе, о его страшных приятелях, обо всех людях и обо всём…  

Слёзы всё текли, я никак не мог остановить их, и прятался в шарф, и натягивал пониже шапку… Но – мог плакать и открыто, и в голос: никто не обращал на меня никакого внимания. Люди сидели, уткнувшись каждый в свой телефон. Какой-то мужик через пару рядов от меня громко разговаривал в свой смартфон:

‒ А я ему так и говорю: если тебе неважно, как мы год закроем, то – мне важно, ясно? Потом начальство вздрючит, да Африки голыми побежим, едрёный корень! До Нового года – месяц, а конь не валялся! (Потом он слушал, как кто-то ему отвечает, и снова кричал в трубку.)  Ну, ты меня вот понимаешь! А он не понимает, плевать он хотел на начальство, видите ли! Больно умный! Вить, ну вот ты мне скажи, я прав или нет, едрёный корень? Ты меня понимаешь!

 

…Надо, я чувствую, я понимаю, что надо вести себя как мужчина. А как это – как мужчина? Отец бы подсказал, или, может, старший брат, если бы он у меня был. Или… Ну, не знаю, друг какой-нибудь.

А я пришёл к маме, потому что больше не к кому было. И – она не поняла. А, может, и поняла, но ей не до того было. У неё в садике проблем выше крыши. И Слава Беляев руку вывихнул. И заведующая лютует. И утренники эти дурацкие, кто их только выдумал… А Деда Мороза со Снегурочкой в этом году запретили со стороны приглашать, только чтоб сами родители играли. И в целях экономии, и в целях безопасности. Вон, в стране каждый год по Деду Морозу на утреннике умирает. А то и по два. Малышам стресс на всю жизнь. А где взять Деда Мороза среди родителей? Папы-дедушки не хотят, не умеют, стесняются. Один согласился вроде, старший брат Веры Капустиной, но слишком уж он раздолбай по виду. Того и гляди, вместо новогоднего стишка какой-нибудь рэп детям читать начнёт, вот будет делов…

 

И мама, конечно, внимательно выслушала, но только вздохнула.  И говорит:

‒ Знаешь, сын… Просто не ходи больше к этой девочке. И старайся с ней в школе никак не контактировать.

‒ Но как же… ‒ говорю.

‒ Вот так, ‒ перебивает мама. ‒ Ты не хочешь проблем? И я не хочу. Если с тобой что-то случится – не переживу. Так и знай. 

‒ Я понимаю…

‒ А понимаешь – вот и забудь всё это. Знаешь, сколько у тебя этих Наташ ещё будет? Считать замучаешься.

«Да откуда они у меня будут, ‒ думаю.  ‒ Не красавец же. Весь в отца, мама сама говорит… И эта огромная красная родинка на щеке… Тьфу. И потом – зачем мне другие? Мне Наташа нужна… Хм. Если нужна – значит всё-таки люблю, получается?!»

 

Вот я сейчас подумал. Думаю и тут, в больнице, о Наташе, да. Но ведь –

думаю и о Маше здешней. В столовой стараюсь ближе к ней сесть, по коридору хожу, всё жду, чтоб она тоже вышла зачем-нибудь. Это же неправильно. Нехорошо. Опять же – не по-мужски. На всех девушек кидаться. А может – именно это и по-мужски? Недаром же и папа вот ушёл к той женщине. А ведь, раз женился на маме, значит, и её тоже любил. По крайней мере, сначала… В общем, запутано всё в этой жизни и непонятно. А медбрат Валера свет сейчас выключил, цыкнув на меня в темноте, и дописываю наощупь.  

 

18 декабря.

 

Мы с мамой долго потом ещё сидели, и она меня гладила по голове, а я к ней прижался, как в далёком-далёком детстве, и за окном было ничего не видно, одна чернота. И метель завывала. И мама рассказывала:

 

– Ты дедушку и бабушку не помнишь, родителей моих. Совсем маленький был, когда умерли. Но как мне с ними тяжело было!  Ты на меня не обижайся, если что не так говорю или делаю. Я стараюсь. Но, просто, когда весь день в садике дети, дети, дети… Хочется отдохнуть от детей. Не обижайся. Ну да, ты, конечно, уже не ребенок, но всё-таки. А вот мои родители совсем с детьми не умели. Не знаю, зачем только меня родили. Всю жизнь ругали, запрещали всё, злились… Я на них смотрела и думала: будет у меня дочка или сын, буду заботиться, никогда себя так вести не буду. Ну, получается, как получается, уж прости …

Папа мой, твой дедушка, пил всегда, пил и пил. Художник был талантливый, но пьющий страшно. Деньги за заказ получит, придёт пьяный-пьяный и давай буянить. То не так, это не так. Они с мамой, бабушкой твоей, в училище познакомились художественном. Она тоже хорошо рисовала, могла бы работать где-нибудь в искусстве. А он ревнивый был – сиди дома, никуда не ходи! Ну, она и сидела, вязала всё… Вот она однажды вяжет, а он приходит пьяный, как обычно, что-то его опять не устраивает. Мама ему слово – он ей восемь. Ругались-ругались – а потом он как даст ногой по её вязанию! Она уже почти довязала свитер мне, или ещё что, не помню… А он как даст! И хохочет. Мама плачет, всё вязание распустилось, а я маленькая совсем, плачу тоже от страха и от жалости к маме, и вот мы ползаем-ползаем по полу, собираем с ней эти нитки, собираем. А он всё хохочет.

Вот так с тех пор, как говорится, нитки и собираю… И с детками начала работать поэтому. У многих родители неидеальные. А воспитатель – она же как вторая мама. А вторая мама – она иногда важней, чем первая.  

Так вот и жили. Мама вечно забитая, папа вечно пьяный… А потом, на старости лет, в религию ударились оба. Вдруг показалось им, что я с твоим папой неправильно живу. Мы с ним не расписанные жили какое-то время. Не сразу поженились. Он с предыдущей семьёй никак не мог развестись, какие-то там сложности были… Ну, и стали они мне выговаривать: во грехе живёшь, и всё такое прочее. Мать грозилась, что и на свадьбу к нам не придут они. Я не выдержала, ответила ей наконец что-то резкое, так она мне:

– Ты нам больше не дочь!

Я расплакалась, конечно. Ну почему – не дочь-то? За что? Сами, что ли, безгрешные? А потом, помню, всё говорила мне: «На похороны ко мне не вздумай приходить!» А я и думаю: ну и приду, и что ты мне сделаешь? Из гроба-то?

Ну, пришла, конечно… И на папины похороны, и на мамины… А ты маленький был, не помнишь. Они с разницей в год умерли. Годик она без него пожила, да и всё. Хоть и мучил всю жизнь, и пил, и бил, а вот – любила, видно… Страдала, страдала, всё вязала и плакала, да так, за вязаньем, сердце и остановилось.

 

И мама потом, меня поцеловав, пошла спать к себе, а я всё не спал и думал: почему дедушка с бабушкой так её не любили, и обижали всегда? Она ведь такая хорошая и добрая, вообще самая лучшая, наверное. Или она такой стала, на них глядя? Чтоб как они не быть. В общем, не помню я их, конечно, это правда. Над кроватью висит портрет – дедушка такой строгий, злой даже, а лицо красивое и вдохновенное, сразу видно ‒ художник. А бабушка такая кроткая, даже голову чуть опустила, так его боится. И любит, и боится. Вот ведь… А папиных родителей я вообще не знаю. Вторых бабушку с дедушкой. Ну и пусть.

 

Наташа через неделю вернулась в школу, но я не знал, как к ней подойти. Боялся этих двух. Стыдно было ужасно своей трусости, но боялся. И с Денисом старался не сталкиваться, с предателем. А как-то вышел после урока – он меня ждёт в коридоре. Я – быстрее мимо, а он: «Погоди!» Ну, я остановился, чего делать.

И начал он мне рассказывать, что он не виноват, что они, эти двое, его тоже в страхе держат, они весь двор держат  в страхе, и, если бы он правда был такой нехороший, разве бы он стал рассказывать мне про свою Юлию Сергеевну? Делиться таким личным. 

Но я всё не мог понять, зачем он вообще про меня этим двоим рассказал тогда.  Мог ведь не рассказывать, или выслужиться хотел? В общем, странный он.

И я всё, как дурак, старался не встречаться в коридорах с Наташей, а, если вдруг видел её, скорее убегал подальше, делал вид, что не замечаю. И, мне кажется, она удивлялась такой моей перемене, но не подходила. Только часто чувствовал спиной её удивлённый взгляд.

А стихи для неё всё лежали и лежали у меня в портфеле. И я всё мучился и мучился, и учился всё хуже, и только писал новые стихи всякие трагические, и классная однажды сказала, что я так на второй год останусь. И припугнула, что вызовет маму в школу на серьёзный разговор.

И мне очень не хотелось расстраивать маму, я совсем перепугался и стал стараться учиться хоть немного лучше, но, кроме русского языка и литературы, по-прежнему ничего не понимал. 

И однажды как-то захожу в класс, ещё перемена не кончилась, а там Женька Никифоров сидит и чего-то вслух всем читает. А все хохочут. Посмотрели на меня – и как прыснут. И я сперва не прислушался, а потом вдруг понял, что – он читает мои стихи Наташе. Пока меня не было, он их из портфеля моего достал. 

Есть у Женьки такая манера – лазать по чужим портфелям. Вытащит что-нибудь, спрячет, а потом: «Ой, а чего это у нас тут?» Ну, и рассматривает чужие тетрадки или, там, дневник, смешно (как ему кажется) комментируя. Женька – клоун, и смешить умеет, чего уж там, иногда. 

Только – злой клоун.

Потому что это уже перебор. И он всё читал и читал мои стихи, смакуя каждое слово и корча смешные рожи, прикладывая руку к сердцу комично, рыча и завывая, как раньше поэты-шестидесятники свои стихи читали… И я понимал, что сейчас мне надо крикнуть: «Отдай, гад!» или что-нибудь вроде этого, поступить по-мужски, дать Женьке по морде, например, подраться с ним, отобрать стихи… Но на меня вдруг напала такая апатия… Я не мог сдвинуться с места. Сидел и сидел. И молчал. 

Женька всё завывал мои стихи Наташе, а я сидел молча и неподвижно. Сам не знал, чего на меня нашло. И все смотрели и хохотали, и никто не подошёл и не спросил: что с тобой? А потом прозвенел звонок, и начался урок, и это как раз был английский с любимой Дениса – Юлией Сергеевной. И она меня что-то спрашивала, а я ничего не понимал. Сидел как памятник. 

И потом что-то, видимо, такое страшное со мной происходило, потому что помню, как Юлия Сергеевна повела меня в медкабинет, а я еле шёл, она меня чуть не тащила, сама невысокая и худенькая. 

И медсестра, Зинаида Павловна, долго и удивлённо на меня смотрела и о чём-то спрашивала, а я молчал, как деревяшка. И потом, смутно помню, Юлия Сергеевна вернулась в класс со мной, и спрашивала, кто может проводить меня до дома. И класс захихикал, но пара человек всё-таки подняли руки,  Но я не помню, кто проводил. Или я всё-таки сам дошёл?

 

А потом начались такие странные дни. Мама вызвала врача на дом, врач меня осматривала, ничего не нашла, вроде. Сказала – переутомление, надо отдохнуть, выписала больничный на неделю. И я сидел дома, сидел как истукан, ничего не мог есть, и говорить почти не мог.

И мама приходила с работы и плакала, и гладила меня по голове, и целовала. Никто меня не навещал, да мне и не нужно было. Главное, чтобы не трогали. А потом маме сказали на работе, что в таком состоянии нельзя оставлять меня одного, мало ли что. И она тоже взяла больничный. Сказала: ничего, переживём. Протянем как-нибудь. В конце концов у сестры денег можно занять. У мамы есть двоюродная сестра, Надя, она живёт в Подмосковье, неплохо зарабатывает, и к нам неплохо относится, и мама иногда у неё занимает деньги, когда совсем тяжело.

 

И так вот мы сидели с мамой, и она всё смотрела на меня и плакала, и рассказывала разные истории из своего детства. А я слушал и не слышал.

А потом однажды пришла классная. 

И мама поила её чаем, а классная всё раздражённо говорила, что класс – выпускной, и осталось всего ничего, а как он будет экзамены сдавать, и прочее? И что всё это глупости, вся эта депрессия – ерунда и выдумки, перебесится, а вообще бить надо как сидорову козу таких маменькиных сынков. Подумаешь – творческая натура! Распустили вы сына, Марина Викторовна, как он в жизни-то потом будет?  А в армии? Там мамы не будет. И, дескать, она это говорит исключительно из добрых побуждений, за меня переживая. Потому что без отца ведь, без мужской руки…

И, помню, мама вдруг побелела, медленно встала, опрокинув чашки, и стала кричать на классную:

– Уходите! Уходите! Вам нельзя работать с детьми! Вы не педагог, вы палач!

И мне было почти всё равно.

 

А потом, когда классная, поспешно натянув в коридоре шубу, зло пообещала маме, что школу я не окончу никогда, мама снова сидела рядом со мной, и плакала, и уговаривала всё плохое забыть, если что-то она делала неправильно, и извинить её за этот срыв, что очень тяжело в садике, и за меня переживает, что она очень виновата передо мной, что такого отца выбрала мне, и прочее, и прочее.

А я слушал, и почти ничего не думал. Только ждал, что вдруг Наташа придёт. А Наташа не приходила. И мама как-то вечером, в очередной раз уговаривая меня съесть хоть бутерброд, сказала:

– Не думай ты о ней больше, ну пожалуйста! Пойми, если б были чувства у неё – прибежала бы давно, или позвонила, или написала хоть, вон, в Контакте этом… Пойми ты. Не ты такой – она такая. Сердцу не прикажешь.

Я понимал, но всё равно ждал.

 

А потом маме позвонила подруга из садика и попросила помочь с новогодним сценарием. Написать стихи туда для Деда Мороза и Снегурочки. Оригинальные. А то в миллионный раз все эти «С Новым годом поздравляем, счастья-радости желаем…»

И мама, конечно, обратилась ко мне:

– Это должно тебя отвлечь, обязательно! Попробуй!

 

И я стал пробовать. Но ничего не получалось. Я вымучивал и вымучивал из себя какие-то весёлые новогодние стишки, и в какой-то момент вдруг моя апатия сменилась странным беспокойством.

Это беспокойство накрывало, как волной. Не просто беспокойство, а с какой-то страшной тревогой и упадком настроения. Я сперва не понял, что это такое, подумал – может, давление упало или ещё чего. Ещё сильнее на мороз повернуло, например. Но как-то это не проходило и всё усиливалось.

И я вскочил, не в силах сидеть, и стал бегать по комнате и громко стонать от этой жуткой подавленности. 

Мама собиралась в магазин, но выбежала в пальто из коридора и с ужасом на меня смотрела, и причитала:

– Что делать, Мить? Давай скорую вызову, давай?

Но я отрицательно мотал головой, боясь скорой и вообще врачей, и только ходил по комнате и стонал. 

 

Так продолжалось долго, и это был ужас. Безысходность рвала сердце и, казалось, ещё немного – и оно разорвётся совсем, и это будет спасением. Наконец, когда стало отпускать, счастью моему не было предела. Я подумал: вот как депрессия закончилась, таким вот тяжёлым выплеском – но теперь – всё! И плевать на всё и на всех, и ну этого Женьку Никифорова, и Наташу тоже – ну, и всё будет хорошо!

И даже пообедал, наконец, и первым, и вторым. И мама была очень рада, и я сказал ей, что – чувствую, всё наладится, и со школьными проблемами справлюсь, и она у меня, кстати ‒ самая лучшая!

И всё было неплохо, в понедельник вернулся в школу, и было плевать на ехидные и жалостливые взгляды одноклассников этих дурацких… Но на третьем уроке, как раз моём любимом – литературы, ни с того ни с сего снова почувствовал приближение этого состояния безысходности и дикой тоски. Оно пошло от пальцев ног и подымалось выше и выше, и выше и выше, и будто сжало железным кольцом, и я сперва попробовал лечь на парту, а потом не вышло, и вскочил, и стал бегать по классу и стонать. И литераторша Яна Аркадьевна опешила, и класс опешил… Потом позвали классную, и она ругалась… И опять был медкабинет, и медсестра Зинаида Павловна…

 

И опять я сидел дома. И никто не знал, что со мной делать. И мама плакала. А я опять то впадал в дикую радость и ел и пил всё без разбора, и смеялся непонятно чему, и писал километры разных стихов, то давился дикой тоской, и бегал и стонал, и бился головой о стены…

И мама советовалась со всеми знакомыми, искала разных врачей. Посоветовали к одному психиатру. Связались с ним по скайпу, он сказал: после Нового года приходите, посмотрю. Ещё спрашивал, есть ли потливость во время этих приступов. И я понял, что да, и потливость есть. Просто как-то не замечал её за всей этой нечеловеческой мукой. А ведь вполне человеческий симптом: покрываюсь испариной… И вот так вот – то вполне рационально думая, то вообще переставая думать, и жил эти дни.

Но, несмотря ни на что, всё время вспоминал о Наташе. О, если бы она пришла. Или хотя бы написала… Но она молчала. И папа её молчал (почему-то и о нём в эти дни вспоминал, какой он добрый и бородатый, и как играл на гитаре и рассказывал про свою фантастическую повесть). И снова – бросало в пот, в тоску, и снова бегал и стонал. А потом, когда проходило, хохотал и обжирался. Хотя чувствовал, что и желудок болит всё сильней.  

 

А потом я перестал спать. То есть, ложился, быстро отключался, а через несколько секунд вдруг выбрасывало из сна. И больше спать не получалось. То есть, получалось опять отключиться на секунды, и опять выбрасывало. И так всю ночь, ночь за ночью… Постоянно хотелось спать, и постоянно выкидывало из сна. И вскакивал с кровати, бегал по комнате туда-сюда, боясь разбудить маму, и всё-таки – в глубине души надеясь, что проснётся, чтоб не было так страшно и одиноко не спать, и вообще.

 

А мама не могла больше сидеть дома. Нужно было репетировать Новый год, утренники, и стишки, какие-никакие. И она ушла на работу, взяв с меня слово, что буду хорошим. И я был хорошим, наверное. Не помню. Помню только, что сначала было нормально, а потом решил написать одно стихотворение, я давно уже про него думал, а сейчас чувствовал себя неплохо, как раз в силах, чтобы написать…

И вдруг – раздался звонок с незнакомого номера. Обычно звонила только мама, а тут – совсем незнакомый номер, и я долго думал, брать или не брать, и всё-таки взял.

Это была Наташа. Она сказала, что узнала телефон у нашей классной, и спросила, почему меня давно нет в школе. И я сказал, что – так вышло, заболел, но скоро обязательно поправлюсь. И от радости у меня текли слёзы, и она что-то говорила, и всё на «вы»: «поправляйтесь скорей, и почему вы меня в школе избегаете?», и я вспомнил – почему. Вспомнил про тех двух страшных, плюющих в лицо, могущих избить и даже убить, если подойду к ней ещё раз, и понял, что даже сейчас мне нельзя с ней разговаривать, наверное, и всё пытался как-то попрощаться, и жутко не хотел прощаться, ах, моя проклятая трусость, и эта проклятая болезнь… И всё не мог положить трубку, и всё слушал её и слушал, её нежный певучий голос, только связь была плохая, и шумно там было, откуда она звонила. Наверное, из школы… И я вышел на балкон, чтоб лучше слышать. 

И, когда вернулась мама, она увидела, как я стою на балконе, почти свешиваясь через край, и кричу: «Алло! Алло!», и держу пустую руку у уха. А телефон мой, ещё с утра разряженный, валяется в комнате на диване.

И она побежала вызывать скорую, и вот я тут. Всё-всё, Валера, сплю-сплю. 

 

19 декабря.

 

Виталий Прокопьич – хороший врач. 

Он сразу, как меня увидел, спросил:

– Ну что?

Я сказал:

– Ничего…

Думал, он ответит: «Ничего у худой хозяйки на полке», но он ответил: 

– Ясненько. Будем наблюдать.  

Вот и наблюдает. Таблеток понавыписывал, уколов каких-то. Мне сперва никак от них не было, а потом вроде получше стало. Как получше стало, так Виталий Прокопьич мне сразу и сказал дневник вести. Записывать то, сё. Просто писать. Раз мне так легче. Когда пишу. Я и пишу. И стихи тоже. В этой же вот тетрадке. С одной стороны – дневник, а, если перевернуть тетрадку вниз головой, – там стихи. Прямо как в школе. Для экономии тетрадок. Если, например, видите у меня надпись на тетрадке: «Алгебра» ‒ не верьте глазам своим. До середины, может, и алгебра, а дальше – физика, например. Или география. А если перевернуть – там вообще история.  

   А так-то ничегошеньки не понимаю я ни в алгебре, ни в физике. Да и в географии. Разве что в истории немножко… А так, говорю же, только русский и литература. А Степан Иваныч, трудовик, ну, вы помните, что он говорит. Говорит, что руки у меня из одного места.  Даже на родительском собрании недавно так сказал. Маме так стыдно было… Ну, зато Яна Аркадьевна мной довольна. Которая русский и лит-ру ведёт. Жаль, что она не классная у нас. А классная – биологичка, уже говорил. Пестики, тычинки. Хлорофилл. И вообще. И – кричит всё время, ругается, особенно на меня, потому что показатели ей порчу. 

А Яна Аркадьевна не кричит. Потому что показатели ей не порчу. Наоборот, в пример меня приводит:

‒ Если б, ‒ говорит, ‒ все писали изложения, как Митя! И сочинения тоже. Не говоря уж о диктантах.

Она меня ещё в четвертом классе помощником назначала. Раздаст всем их  диктанты с двойками-тройками, а я, как самый грамотный, хожу по классу и помогаю ошибки исправлять. Работа над ошибками с консультантом, хе-хе.   Вот, точно, и смех, и грех. Особенно у Женьки Никифорова смешные ошибки были. Например, вместо «На краю леса краснеет рябина» он пишет «На крою леса краснеит рыбина». Что ещё за рыбина? Щука или карась? Или, например: «Журавли готовились к отлету», надо, а он: «Журовли гатовились к атлету». К какому ещё «атлету» «гатовились» «журовли»? Атлет – это спортсмен же, чего они к нему готовились?

А изложение когда писали про домашнее животное. Писал он всё про собачку Филю, а закончил тем, что «Филя так ласково мяукает». Вот и пойми, кто у него. То ли ненормальная собака, то ли собако-кошка, то ли он просто слямзил у кого-то сочинение про кошку и в конце не заметил, когда списывал… Да ну его. Тоже, думать о нём… Из-за него всё. Ну, не всё, но многое. Чего он к стихам моим полез? А наши тоже хороши – ржут как дураки, хоть палец покажи, хоть стихи читай. Лишь бы поржать. Слышал, ещё и на и телефон сняли и выложили… Ну их. Не хочу вспоминать. Ни видеть, ни слышать. Если кто придёт проведать – даже разговаривать не стану.

Хотя и не придёт никто всё равно. И Наташа не придёт, чего уж… Мама вчера приходила вечером, говорила – классная звонила, извинялась, спрашивала, как что. И выйду ли к Новому году. К экзаменам же надо готовиться, и вообще.

А я не знаю, выйду или нет. Нет, хочу, конечно, скорее выйти, надоело всё до чертиков тут, и Миша этот марсианин, и Ирка, пляшущая под телик, и вообще. И Валера-медбрат, и Виталий Прокопьич даже. Хотя хороший врач, конечно. Оля к нему с уважением относится. А мне утром было так тоскливо, что зачем-то Оле всё рассказал, когда опять в коридоре сидели на диване. И про стихи, и про Наташу, и про папу её доброго с гитарой, и про «Смерть клопа», и про своего папу, который далеко и почти незнаком, и про Женьку Никифирова. И про болезнь свою.

Она подробно расспрашивала обо всём, особенно про болезнь,  симптомы и прочее. Ей, как будущему врачу, интересно, конечно. Про Наташу когда рассказал, как-то она погрустнела. Конечно, грустная история. Мне просто поговорить больше не с кем толком, а Оля сама разговаривает, вот и рассказал. И теперь она весь день ходит вокруг до около, чего-то хочет. Жалеет, видно. А мне стыдно.

Всегда стыдно, когда что-то вот так расскажешь. Человек про тебя знает что-то тайное, и ты как бы в его власти. Хоть человек и хороший, например, но всё равно неприятно. Валера кричит: «Ужин!» Пойду на ужин, вечером допишу.

 

Оля после ужина подошла и сказала, что нашла Наташу. И завтра Наташа меня навестит после школы, она с ней договорилась. Я, конечно, обалдел. Во-первых, как нашла? Во-вторых, зачем? И, в-третьих, чего будет-то? Хотя радость невероятная, что уж скрывать. А нашла, говорит, просто. Посмотрела в документах у Прокопьича, где я учусь, школа и класс, а у её мамы подруга в гороно работает. В городском отделе образования. Ну, и нашли. 9 «Б», Пахомова Наталья. Для верности Оля и в Контакте её нашла, там же ей как-то и написала. На «закрытый профиль» тоже писать можно, если, например заявку в друзья отправить. 

‒ Зачем ты ей написала? ‒ спрашиваю у Оли, а сам, конечно, внутренне от радости весь дрожу.

Оля так как-то печально говорит:

‒ Мне тебя жалко очень, хотела помочь. Не надо было?

Я говорю:

‒ Не знаю, но спасибо, в любом случае… А что ты ей написала?

‒ Написала, что я – медсестра в больнице, где ты лежишь. И что ты очень хотел бы её видеть. И я, как медработник, прошу посетить. Понимая, что для моего больного её посещение будет ещё одним шагом к выздоровленью. Как-то так…

‒  Ничего себе ты завернула! ‒  говорю. ‒  А почему ты так уверена, что это будет шаг к выздоровлению? Может, наоборот? ‒ а сам всё сильней трясусь, трясусь от радости и от благодарности, и от стыда всё-таки опять же.

‒ Тебе в любом случае надо с ней увидеться, ‒ говорит Оля. ‒ Расставить все точки над «И», так сказать. Я так чувствую… ‒  И глаза опускает.

Печальная такая тоже эта Оля. Но – понимающая. Настоящий будущий врач. А так-то – да, если подумать, чего ей особенно радоваться, Оле-то. Женихи эти дурацкие, и не красавица, и работа не сахар, хоть и – призвание. Нервничает, опять же, готовясь в это медучилище… С матерью у неё, так понимаю, нелады всё время. Недовольна её выбором профессии и образа жизни. Недаром и жениха подыскивает, чтоб обеспечил и образумил: дескать, сама Оля непутёвая и в жизни ничего не понимает, и копейки на такой тяжёлой работе получать будет…     

Надо Оле какой подарок, что ли, придумать. Когда выписываться буду. Стихи, что ли. А чего ещё-то? Чем богаты, тем и рады, ха-ха. Хм. Развеселился я чего-то, а завтра – Наташа, и неизвестно как разговор пойдёт, и о чём, и вообще… Ну, неважно. Главное – что придёт. Она. Ко мне. И это будет счастье. По-любому.

 

Я-то знаю, что такое счастье. Вот с мамой когда по Волге тогда плавали, три года назад, и уже темно было, а мы на палубе, и пароход так покачивался важно, и Волга величественно так шумела, и огоньки вдалеке, и разные города, деревни, где люди, люди разные тоже… Совсем неизвестные, как и мы для них…И всё это так грустно и красиво. И мы с мамой стоим на палубе и негромко разговариваем о разных разностях. Вот это счастье.

И с Наташей когда перед концертом разговаривал, когда первый разговор наш был, и она – на «вы», и на гитаре тихонько наигрывала. И смотрела на меня таким взглядом глубоким, даже не знаю, как описать… И белая чёлка чуть закрывала один глаз, и она всё время её машинально поправляла одной рукой, а другой крепко сжимала гриф гитары, чтобы та не упала.

И ещё раньше, помню – в церкви стояли с мамой. Там её подругу отпевали, с работы, тоже воспитательницу. Она от рака умерла. И все плакали, и муж у гроба, и родители её старенькие, и другие воспитатели, и мама моя плакала. И я тоже стоял и плакал, слёзы текли-текли по лицу, и я их не останавливал, пытался останавливать, но тогда почему-то горло начинало сильно болеть, и снова давал им течь тогда.

А хор так красиво пел, красиво-красиво, и голоса улетали в купол храма, высоко-высоко, будто в небо. И я тогда вдруг, сквозь слёзы и горе общее, подумал, что – как ни ужасно, но, кажется, я сейчас счастлив. Счастлив красотой этого пения церковного, и строгим батюшкой счастлив, который сердито отдавал цветы обратно тем, кто клал их в гроб. Говорил:

– Нельзя класть в гроб живые цветы!

А почему нельзя – никто не понимал, но стеснялись спрашивать у такого строгого батюшки.

И счастлив сквозь слёзы был – и тем, что живу, и до конца моей жизни ещё очень далеко, наверное. И мама – жива, и тоже ещё нескоро уйдёт. Надеюсь. И все мы, такие горькие от слёз, стоим вот, незнакомые друг другу, и плачем одной болью, такой красивой и грустной, и гордой немного. 

И вот, не знал я почти эту подругу мамину, видел всего пару раз у мамы на работе, а – жалко мне, что умерла. И всем нам жалко, и мы все плачем. И этот плач нас объединяет. Потому что разные мы все, и характером, и, там, происхождением, и нацией, – а слёзы у всех текут одинаково горькие. И почему-то через горе пробивалось это чувство счастья. Печального, конечно, но всё равно счастья.

И девочка в этом хоре была, чуть постарше меня, и она была очень красивая, с большими чёрными глазами, и внимательно смотрела на дирижёра, и в ноты, но иногда поглядывала на нас, и мне казалось, что на меня. И такой взгляд у неё был тревожный и вместе с тем тёплый и родной даже какой-то. Как вот объяснить. Не знаю. Но и это было – счастье.

И папа мой, заметивший у меня родинку на щеке, как у него, на том же месте – был счастьем. На секундочку, но был. 

 

И дискотека новогодняя в школе, в том году, когда в спортзале было темно, и музыка гремела, и фонарики мигали. И все танцевали, а я нет, потому что и не умею, и стесняюсь вообще. Но всё равно от вида танцующих ребят и учителей, в основном молодых, конечно, – было как-то весело. Сам не знаю почему. И я отхлёбывал кока-колу и смотрел на них на всех. И было мне грустно почему-то, как в церкви тогда, хоть никто пока и не умер. Но и – счастье было тоже.

Потом объявили белый танец, и девчонки, смущаясь, всё-таки в основном находили себе кавалеров и приглашали, а меня никто не пригласил. И мне было не обидно, потому что, во-первых, я б только ноги девчонке оттоптал, а потом – было какое-то очень живое чувство, что – пригласят ещё. Всё ещё будет, когда-нибудь, потом, может, скоро, может, нет. Но – будет. И где-то сейчас меня ищет та, которая хочет пригласить. Просто – не здесь. Но – найдёмся. Обязательно. И это тоже было счастье.

 

Мама любит повторять фразу из фильма: «Счастье – это когда тебя понимают». А я думаю, нет: счастье – это когда тебе грустно и прекрасно одновременно. Ну, или разговор с человеком, который тебе дорог. Или далёкий папа, заметивший твою родинку, как у него. Или церковный хор, когда все плачут, горюя, и все такие добрые… В общем, счастье – это когда что-то такое щемящее-щемящее. Как мамина колыбельная в далёком детстве. Как силуэты танцующих сквозь гирлянды новогодних огней. Как река и маленькие домики на том берегу. Как Наташа. Как все мы. Люди. И вся наша маленькая большая грустная прекрасная планета.

Как медбрат Валера, который зашёл только что в палату, хотел опять ругаться, что поздно и спать надо, но вдруг махнул рукой, улыбнулся и пошёл себе. И вот тут-то и не хочется делать назло. Хочется и правда лечь спать, чтоб он успокоился. И, даже если опять всю ночь не заснёшь, будет тебя выбрасывать из сна всё время, но будешь честно лежать. И думать. О всяком таком. И – о завтра.  

     20 декабря

    

    Сейчас ночь, но пишу. Валера махнул на меня рукой – и в прямом смысле, и в переносном. Стал называть уважительно «писателем», только попросил про него ничего не писать. Ну, я и не пишу. Почти. 

Днём приходила Наташа со своим папой. Видно, мама её с ним по-прежнему в контрах, и особо с дочкой видеться не даёт, а куда-то сходить с ней втихаря вполне можно. Да и, как он сам смущённо объяснил, «страшновато Натика отпускать одну к вам, всё-таки – такая больница…»

 

Когда мы разговаривали с Наташей, папа её, чтоб нас не смущать, уткнулся в телефон, надев наушники, всем видом показывая, что – он тут, но как бы и не тут.

Наташа смущалась, было видно. И я смущался. И мы оба так смущались и не знали, как начать.

Я сидел на кровати своей, она рядом на стуле. И молчали. Наконец я решился и сказал:

‒ Привет.

Она обрадовалась:

‒ Здравствуйте! Ну как вы?

‒ Ничего, ‒ машинально сказал я и чуть не добавил: «…у худой хозяйки на полке».

Наташа снова молчала, и я тогда начал говорить. Рассказывал всякую ерунду. Как кормят тут, и – когда таблетки, и про Мишу-марсианина, и про Кукареку с нитками, и про пляшущую Иру, и про Олега с его монстрами. И про Павла Григорьича и его нехорошую жену… Их никого не было, все на обед пошли. Я не пошёл, конечно, раз Наташа пришла. И к тому же она с папой принесли мне разных вкусностей. Пончики, апельсины, и вообще.   

‒ Ешьте, не стесняйтесь, вам надо поправляться. Во всех смыслах.  ‒ сказал её папа. Я и правда схуднул сильно с этой фигнёй…

В общем, мы были одни в палате. Наташа, папа её и я.  И я рассказывал. И было стыдно. Казалось, что не то рассказываю и вообще – зачем? Но продолжал. И про Виталия Прокопьича, и про медбрата Валеру, и про Олю…

‒ А, это она меня нашла, ‒ вставила Наташа. ‒ Интересная девушка… Вы простите, что не приходила раньше. Я просто не знала, где вы лежите. И можно ли к вам. И захотите ли меня видеть… ‒ совсем тихо закончила она.

‒ Почему не захочу? ‒ воскликнул я и осёкся. И повторил тоже тихо: ‒ Почему?

   Белая чёлка закрыла Наташе глаз, и она резким движением, со смущённой улыбкой, как тогда, с гитарой на подоконнике, её убрала. 

Мы снова долго молчали, а папа её ещё внимательней уткнулся в телефон, и даже глаза закрыл, прислушиваясь к чему-то там в наушниках.

‒ Я прочла ваши стихи, ‒ сказала Наташа.

‒ Как? ‒ снова вскрикнул я, и снова осёкся и опустил голову.

‒ Прочла, да и видео выложили же. В группе школы, в приколах… ‒ начала она и спохватилась, что проговорилась про приколы.

Но я улыбнулся и постарался беззаботно махнуть рукой.

‒ Мне передали этот листок. Из вашего класса мальчик передал, который на том видео эти стихи читал. Сказал, что извиняется перед вами, ему неудобно, что так всё получилось… ‒ И Наташа снова замолчала.

Я встал с кровати и подошёл к окну. И стал будто бы внимательно смотреть в окно, чтоб Наташе не было так стеснительно говорить. И она сказала:

‒ Спасибо вам, я очень ценю ваше внимание, но…

Я молчал. И ждал.

И Наташа снова замолчала.

Тогда я, не поворачиваясь, постарался как можно бодрей сказать:

‒ Да-да, говори… Говорите.

‒ Ну, понимаете… Мне тоже нравится с вами разговаривать, вы очень интересный, и добрый, и талантливый, конечно. Мне правда очень-очень стихи понравились… И я очень благодарна вам, что пришли тогда меня навестить, когда болела… И дружить с вами мне очень приятно…Но было бы неправильно… Понимаете? 

Как же тяжело ей, бедной, давалось говорить. Я уже всё понял, но грандиозным усилием воли снова подбодрил:

‒ Да-да.

‒ Я вижу, что вы рассчитываете на большее… Но… Было бы неправильно давать вам надежду. На чувства, которых… которых, простите… 

 

Я смотрел в окно. Там была зима. Как всегда в нашем крайне северном городе, а перед самым Новым годом – тем более. Сугробы у крыльца больницы, сугробы ‒ вдалеке. Везде. И уже темно совсем, хотя день. До двадцатых чисел декабря всё темнее и темнее на улице, а через пару дней будет совсем темно – и ночью, и днём, и утром. Это так на всей Земле,  но у нас – вдвойне.  Беспросветная тьма. Только кусочек луны на чёрном-пречёрном небе. Как сейчас.

И почему-то вспомнил, как такими же сугробами и темнотой лет десять назад шли с мамой из детского сада. Мама крепко держала меня за руку, чтоб я не провалился куда-нибудь в сугроб, и рассказывала мне про свой детский сад. Про работу. И как её дети про меня спрашивают. Им интересно, какой сынок у их воспитательницы. И она им рассказывала, что я очень похож на неё, такой же кареглазый и черноволосый, а ещё сочиняю стишки. 

И даже читала им какие-то мои стихи, хотя писал я тогда, конечно, совсем уж детскую чепуху. Но мама всегда помнила мои стихи наизусть. И тогда, и сейчас помнит и цитирует, даже с гордостью иногда. В разговорах с друзьями. Это приятно.

Мы шли с мамой по чёрному от ночи, по белому от снега городу. Да, по чёрно-белому городу. Надо написать про это стихи. А потом зашли в магазин и мама купила мне шоколадку. С вафлями. И я хрустел ею на морозе.

…А потом была весна, и немножко вдруг потеплело. И я вышел во двор пускать корабли с девчонкой из соседнего подъезда со странным именем Есения. На краю двора была большая лужа, со всех сторон окружённая тающим льдом и грязным снегом. И мы пускали по ней корабли из листов старой тетради «Журнал учёта работы воспитателя», которую мне мама подарила. И смотрели, чей корабль первым уткнётся в берег – в кучу грязного снега. И, в какую бы сторону мы их не запускали, корабли всё время утыкались в этот снег. 

И я думал тогда что-то вроде: наши корабли – это прямо как жизнь. Человек живёт-живёт, и плохо ему бывает, и хорошо. Плывёт туда, плывёт сюда, но главное, чтоб у него был берег. Пусть даже такой грязный. Главное, чтобы было куда уткнуться. Или в кого. 

Думал, но не знал, как объяснить это Есении. И надо ли объяснять. А она смотрела-смотрела на наши корабли и вдруг заплакала.

И я спросил: «Почему ты плачешь?» И она ответила: «Не знаю».

А потом мы замёрзли, а наши корабли совсем размокли и стали потихоньку тонуть. 

И тогда мы пошли греться в подъезд, и Есения вдруг покраснела и сказала: «Давай поцелуемся». Я не знал, что на это ответить. Подумал и сказал что-то в таком духе, что целоваться – это для взрослых. И она тогда обиженно заявила: «Если сейчас не поцелуешь – так и знай, никогда больше не поцелуешь!» 

Но я всё равно отказался, и тогда она сама чмокнула меня в щёку. Как-то так звучно получилось. Такой чмок на весь подъезд. И было очень странно и стыдно, и как-то после этого мы с ней больше не играли и кораблей не пускали. И вообще скоро опять заморозки начались.

А потом Есения вообще куда-то с родителями уехала. И из двора, и из этого города. Отсюда все бегут. Холодно тут вечно, и бесперспективно. 

Вот если, как говорит Наташин папа, можно было бы менять события из прошлого… Поцеловал бы я Есению, и дружили бы мы с ней дальше, и, может, полюбил бы её потом, как она меня. И всё сейчас было бы хорошо. Но события не поменяешь. И есть Наташа сейчас, за спиной у меня. И Наташин папа с закрытыми глазами.

 

Я обернулся. Наташа сидела, низко опустив голову, будто спрятав лицо за белыми локонами. Папы её не было. Куда-то он из палаты делся. Может, опять из деликатности. А я наконец повернулся. Надо было что-то сказать.

– Наташ, – позвал я.

– Что? – тихо спросила Наташа, не подымая головы.

– Всё хорошо, – сказал я.

– Правда?

– Правда. 

– Я не знала, как вы отреагируете. Боялась, что вам опять плохо будет… Вам точно не плохо?

– Нет. Мне хорошо.

– Почему?

– Правда – это всегда хорошо. Пусть даже сперва и плохо.

– Ну да…

– Это лучше, если бы вы мне соврали, что есть какие-то чувства. Я бы всё равно видел правду. И было бы только хуже.

–  Да… Вы всё видите, я знаю. Вы настоящий поэт.

–  А вы настоящий музыкант, – улыбнулся я.

– Где уж мне… До папы… – Наташа осторожно подняла голову и осторожно посмотрела на меня. А я на неё.

Наши глаза встретились.

– Вы… Ты простишь меня? – спросила она.

– За что? Сердцу не прикажешь, правда ведь? –  сказал я. 

– Ну да… Но мы останемся друзьями?

–  Останемся.

 

Наташа встала, всё ещё боясь поднять лицо. 

Она была такая маленькая, беленькая и хрупкая. И под неярким светом  гудящей лампы, в отсветах фонарей с улицы казалась особенно беззащитной, трогательной и родной.

Я подошёл и осторожно обнял. Она не сопротивлялась, просто молча стояла. Как тогда, наверно, я стоял под поцелуем Есении. Молча и холодно.

Она боялась, что мне будет плохо, и старалась не огорчить. Но тело её было напряжено, и я чувствовал это напряжение, как всегда всё чувствую, а у родных чувствую вдвойне. Я знал, что поступаю жестоко, но не в силах был отпустить её, гладил по напряжённой спине, по белым волосам, чувствуя её подбородок на своём плече. 

Надо было что-то говорить. Нельзя было так, молча… И я прошептал:

–  Простите, Наташа… Прости. 

–  За что? – прошептала она.

–  За то, что я такой.

– Вы хороший, – прошептала она, потихоньку пытаясь отстраняться. – И вы обязательно ещё встретите свою любовь.

Ну да, мне и мама так говорила. Встретишь, мол. Или – будет у тебя ещё этих Наташ… Самые отвратительные фразы и бесполезные. 

Разве думаешь, что могут быть – другие, и что – кого-то ещё встретишь, когда – её подбородок, и шепчущие губы её – у твоего плеча, совсем-совсем близко?

В дверь палаты постучали. 

Наташа быстро и с облегчением вышла из моих объятий.

Осторожно заглянул её папа. Видимо, ему надоело торчать в коридоре.

–  Натик, пойдём?

–  Да, да. Сейчас, пап… Митя, прово́дите нас?

 

И я пошёл их провожать. И уже на пороге, когда её папа, пожелав мне всяческого выздоровления и взяв слово заходить почаще, вышел, наконец, на улицу, в снег и в темень, она спросила:

–  А почему вы в школе меня избегали? Это тоже из-за болезни?

 

И я вдруг вспомнил. Резануло, как ножом. Она пришла ко мне! Я говорил с ней! Обнимал!! А эти двое, там, возле её подъезда, они же сказали, чтоб не подходил к ней даже, а то… Как я мог об этом забыть! И Оля-медсестра тоже хороша! Лезет, куда не просят! 

Нет, ну как я мог забыть? Это, видимо, препараты такие. Забываешь неприятное. А вот же оно! И что, выйду из больницы, и встретят меня опять эти двое? Или, того лучше, вообще в больницу придут, не дожидаясь, пока выйду!

Господи, как же я забыл?..

 

За Наташей закрылась дверь, а я побежал к себе в палату – прятаться, прятаться, как только возможно! В палате был уже и Миша-марсианин, и Олег-художник, и они меня что-то спрашивали – почему не пошёл на обед и вообще… А меня трясло, и тряска эта шла от кончиков пальцев ног и подымалась выше и выше… И опять – тоска, тоска, тоска, тоска и безысходность! Что я натворил! Если уж трус – так нечего и соваться в нормальную жизнь! Не надо было встречаться с Наташей, ни пускать её сюда, ни видеть – если моя трусость сильнее моей же любви! Оля, что ты натворила своими благими намерениями!

 

А потом было плохо-плохо, опять так плохо, как в те дни… А потом был Виталий Прокопьич, впервые видел его таким ворчливым, или мне так казалось.

–  Всё зло от баб! –  бубнил Виталий Прокопьич, внимательно глядя мне в зрачки, растягивая мне веки пальцами. – Нечего с ними вообще общаться! А то всё лечение насмарку! Вот у меня бывшая жена. То не так, это не так ей. То, мол, из окна выкинусь! И ведь выкидывалась сколько раз! И хоть бы что ей, собаке. Конечно, первый этаж, но всё-таки… Развёлся – хоть вздохнул свободно! 

 

Потом был Валера, и укол какой-то, и ещё что-то…

А теперь ночь. И мне всё равно. Ну, изобьют эти двое. Ну, не любит Наташа. Ну, и что. Живу, пока жив. А там посмотрим.

Только это дурацкое чувство одиночества. И Миша храпит, как будто не с Марса прилетел, а с планеты Храпа какой-нибудь.

 

…В каждом мужчине всю жизнь искать отца. Это ж надо. И в Виталии Прокопьиче, и в Наташином папе, и даже в Валере… Чтоб подсказали, как мужчины: как справиться со страхом,  когда отвергли твою любовь, и когда так болеешь…  И вообще.

И я завтра обязательно напишу письмо отцу. Просто так. Первый раз в жизни. Мне сейчас надо.       

 

21 декабря.

 

Легко сказать – написать отцу. Я адреса не знаю. Мама только пришла сегодня утром проведывать, я спросил – а она тоже не знает. От алиментов отказалась давно по гордости, и вообще никаких контактов не поддерживает.  Я говорю: а как же ты с ним три года назад связалась, чтобы встретиться на Волге?

Мама сказала, что не знает, с какого телефона он тогда позвонил. На домашний номер. Да, у нас ещё остался домашний телефон. От дедушки с бабушкой остался. А что такого? 

Я спросил у мамы, почему она не взяла никаких его контактов тогда, три года назад. А она спросила: «А зачем?»

Ну да, вроде как незачем. А вот хочу ему написать, и не знаю, куда. На деревню дедушке, что ли?

Попросил у мамы мобильный (мой так и лежит запертый где-то тут, нам нельзя же пользоваться мобильниками), попытался найти отца по Интернету. Но – ни в Контакте не нашёл, ни в Одноклассниках, нигде. Я тогда дочку его, сестру свою Марину, попробовал найти, но и её не нашёл.   

А теперь вот думаю: в наше время быть же не может, чтобы совсем-совсем человека не найти. Всяко где-то есть в Интернете. Потом, как выйду из больницы, спокойно, не торопясь, по-любому найду или его, или сестру. Или хоть жену его. И отправлю ему письмо.

 

Мама ушла, а Валера позвал на обед. И я всё сидел на обеде, и почти не ел, всё думал, что напишу и как. И Миша-марсианин даже спросил, чего я такой задумчивый.

И даже очень худая Маша на меня нет-нет, да посматривала. А я на неё нет. Потому что – всё, с женщинами покончено. После Наташи. Не хочу больше таких переживаний. И так плохо. Виталий Прокопьевич прав: всё зло от баб! 

 

А после обеда, когда все спали, и Миша опять жутко храпел, я вышел в коридор, нашёл Олю, попросил листок бумаги и карандаш. У меня все мои блокноты позаканчивались, исписал дневником и стихами.  И карандаш до кучи сломался… 

Оля принесла мне большую тетрадь и длинный карандаш. А ручку не принесла, как ни просил. Тут нельзя не только вилками пользоваться, но и ручками. И даже зубочистками. Очень неудобно ковыряться в зубах. Зато – безопасность. А то психи могут друг друга вилками исты́кать, ручками и зубочистками. Как говорит наш Женька Никифоров, не к ночи будь помянут: «Не бойсь ножа, а бойся вилки: один удар – четыре дырки!» Хотя, кажется, уже писал, что тут ничем острым пользоваться нельзя… И про зубочистки… Повторяюсь. А, пофиг. Кто это будет читать вообще?

 

Я сел на диван в коридоре, и, стараясь не реагировать на поющий телевизор, танцующую под него Иру, крики медбратьев и прочие звуки, стал писать. А Оля села рядом. И, пока я писал, всё сидела и сидела. Смущала меня почему-то. Терпеть не могу, когда пишешь, а кто-то рядом. Но она, может, вину свою ещё чувствует. За Наташу. И за мой приступ после всего этого… Да ладно, я ж понимаю, что она как лучше хотела. Настоящий врач, добрый и вообще. Надо ей, и правда, стихи тоже посвятить. В подарок.

 

В общем, сидел я, сидел, грыз карандаш, думал, как начать, и ничего не мог придумать. А тут новенького пацана привезли. То есть, его ещё вчера привезли, в соседнюю палату положили. Он молчал-молчал, жалкий такой, весь трясущийся, а сейчас, пока я раздумывал, как начать письмо отцу, новенький  медленно вышел из палаты. Сел у стены и стал что-то шептать, вроде как молиться. А потом вдруг всё громче и громче стал выкрикивать странное слово: «Эхад! Эхад! Эхад!» Что это за «эхад»? Все на него смотрели, кто в коридоре, а Оля вскочила и побежала к Виталию Прокопьичу.

А новенький всё громче и громче кричал: «Эхад!» и всё сильнее трясся и дёргался весь, а потом стал бегать по коридору и просто во весь голос уже орать этот «эхад»! И наши все на него глядели и не знали, чего делать. А он уже стал биться головой о стены и всё кричать свой «эхад!», прямо хрипел уже. И тут выскочил Виталий Прокопьич из кабинета, а за ним Оля, и Валера, и ещё разные люди, и стали ловить новенького.

А он всё кричал «эхад!» и вырывался. И все с интересом и тревогой смотрели, чем кончится. В итоге они его скрутили всё-таки и сделали укол какой-то. И он всё повторял: «Эхад! Эхад!», но уже тише и тише… И потом совсем стих. И тогда Валера и прочие отнесли его аккуратно в палату.

 

А Оля мне рассказала, что этот новенький – очень религиозный. Но родители у него – православные, а он – иудей. В нашем городе откуда иудеи? Храмы тут есть, а синагоги вряд ли когда будут. А «эхад!» ‒ это что-то из иудейской молитвы. Он на этой почве тронулся, потому что родители ему запрещали всё это дело, говорили, что – страна православная, надо, значит, жить по её законам. А он против был. И они ему запретили молиться по-иудейски. И заставили в храм ходить. И покрестили даже насильно. И он вот так после крещения пришёл вечером вчера, а ночью стал кричать этот «эхад!» В общем, двинулся от переживаний.

 И вчера, когда его сюда принимали, отец его прямо волосы на голове рвал, говорил: «Что я наделал! Прости меня, сыночек!» А сыночек только смотрел сквозь него и снова шептал этот: «эхад!»

 

Я стал думать, что всё не главное. Вера – не главное, и увлечения – не главное, и вообще – ничего не главное для настоящих родителей. Вот мама с моим отцом не расписанные жили. И за это её мама, бабушка моя, запретила на похороны к себе приходить, и «ты мне больше не дочь!», и вообще… Мол, во грехе живёшь, и нечего…  А осуждать своего ребёнка не грех? «Не суди, да не судим будешь» ‒ тоже ведь заповедь. 

И про нитки вспомнил, которые её папа, дедушка мой, пьяный ногой выбил, а мама с бабушкой всё плакали и собирали их по полу, а он всё смеялся…

Как же надо не любить своего ребёнка, чтобы так поступать. Да плевать,  как ребёнок живёт, и с кем, и какой он веры, и сколько ему лет, и вообще – он же твой главный человек, часть тебя. Твоё продолжение. Не игрушка, не зверюшка. Не робот-воплотитель твоих надежд. Как же так можно – заставлять верить, во что не верится; заставлять жить, как не живётся; заставлять быть тем, кем не можешь быть… И – бросать его, отказываться от него даже… Как можно? Ну, тот-то хоть осознал, папа этого иудея молодого –  прости, мол, сынок.

А я? Я услышу когда-нибудь «прости, сынок» от отца? За то, что ушёл. И вообще. И стало мне так грустно, что сразу понял, как писать. 

 

«Здравствуй, папа. Пишет тебе твой сын. Я сейчас в больнице, в психиатрической, но я не псих. Просто так получилось. Знаешь, мне очень часто надо с тобой говорить. А тебя нет. То есть, где-то ты есть, но не для меня. А есть вещи, которые только папа и может подсказать.

Как вести себя с девушками, например. И с разными плохими людьми жестокими. Которые наезжают. И как казаться храбрым, когда – трус. И много ещё про что. А тебя нет.

И вот, понимаешь, я думаю: будет у меня когда-нибудь сын. И ему надо будет со мной на мужские темы поговорить, посоветоваться. А чтоя  ему скажу, если сам ничего не знаю? Так и получается: ты не только от меня ушёл, но и от своего внука будущего. Ну, у Марины, конечно, тоже будут дети, и ты, наверное, будешь с ними рядом. Но – почему не со мной? Не с мамой?

Знаешь, не моё дело, конечно… Но вот я думаю. Ты обижен на маму, она говорила. Наверное, есть за что. Но – при чём тут я, папа? У вас с ней не сложилось, это бывает, но – почему не сложилось у нас с тобой? Разве так должно быть?

Тогда, три года назад, в порту, ты был таким грустным и молчаливым. Ты не болеешь? Не болей! И я тоже скоро вылечусь, я верю… Ты смотрел на меня так печально, почему? Ты тоже по мне скучаешь? Но ведь ты меня не помнишь, мне годика не было, когда ты ушёл. И я тебя совсем не помню. Почему же так скучаю, почему мне так тебя не хватает? Почему так радостно мне было, когда ты сказал, что моя родинка на щеке – совсем на том же месте, как у тебя?

Мама как-то сказала мне: «Вот будет у тебя девушка, будет целовать тебя в эту родинку». Наверное, и мама тебя так целовала. В твою родинку. Ну, не моё дело, понимаю. А что тогда моё дело? Наверное, знать, что ты, несмотря ни на что, всё-таки есть. Мой папа. Настоящий. И что ты, хоть иногда, но вспоминаешь обо мне. И, хоть иногда, но жалеешь, что всё так вышло. 

Может, ты боишься, что я тебя не приму, что сильно обижен? А ты напиши, и увидишь. А ещё лучше – приезжай. Летом, помнишь, у нас потеплей? Даже снег иногда тает. Сходим в парк городской, где ты бегал мальчишкой, и в кинотеатр «Родина»… И ещё много куда. И поговорим. Мне кажется, нам будет, о чём поговорить. А за маму не переживай, что она против будет. Я с ней договорюсь. 

Может, ты за деньги переживаешь? Что клянчить буду? Но мама отказалось от алиментов же, и мне не надо ни наследства, ничего, я ни копейки не попрошу. Понимаю, что – другая семья, и Марине надо, и жене твоей, и вообще… Ничего не надо, только сам, пожалуйста, будь.

 Знаешь… В мире столько родителей, которые почему-то не любят своих детей, бьют их, обижают, вечно недовольны ими. Бросают вот даже, уходят, уезжают… Почему так? И для чего ты меня оставил?

Мама рассказывала, ты, наверное, не знаешь. Папа её пил, и ругался постоянно, и бил её маму, и даже душил как-то, чуть не задушил, и она всё это видела, видела… А как-то однажды нитки выбил ногой из рук. И у её мамы все нитки разлетелись, запутались… И она, вместе с маленькой моей мамой, ползала по полу, собирала, собирала, скручивала обратно, а он смеялся… У нас в больнице есть человек, всё время вяжет что-то из ниток разноцветных, его это успокаивает. Вот как у него выбить? А он –  чужой человек. А тут – у родной, у жены своей. Которую сам же выбирал когда-то…

 

Знаешь, папа… Дети растут – и всю жизнь собирают эти нитки. Нитки, которые папы выбивают ногами из рук мам. Пытаются скрутить их как-то, и вернуть в руки мамам, чтобы те вязали дальше под мягким светом лампы, чтобы всё было тихо и спокойно опять…

И я собираю нитки, которые ты разбросал. Ты ничего не выбивал ногами, мама говорит, что ты даже не пьёшь, и вообще культурный – но ты разбросал нитки, много-много ниток, расшвырял их по моей, по нашей жизни, когда ушёл. И я всё пытаюсь и пытаюсь собрать их, скрутить, вместе с мамой ползаем, ползаем… Она так устаёт, но ничего у тебя всё равно не просит. Гордая. Мы собираем, а ты смеёшься далеко-далеко, там, на юге у себя. Смеёшься, хоть, может, на самом деле и плачешь.

Не плачь, папа. Я тебя простил. И всегда прощу. Только напиши мне, пожалуйста, напиши, что любишь меня, что скучаешь по мне, что я нужен тебе, просто – обстоятельства. Да, у взрослых всегда – обстоятельства. Но – при чём тут я, папа?

С наступающим Новым годом тебя, крепкого здоровья и счастья. И помни, что жду тебя всегда. И вчера ждал, и сегодня жду, и завтра буду ждать, и через неделю, и через месяц, и через год, и через десять лет, и через сорок… Пока буду жив – буду ждать. Обнимаю.

Твой сын Митя».

 

…А вместо Валеры ночью вдруг зашла Оля. И сказала, что переживает за меня и мне надо попробовать хоть немного поспать. И я послушно лёг. А она не ушла, а тихонько села рядом и стала гладить меня по голове. И я не знал, как на это реагировать. А потом почувствовал, как на лицо капает вода. Оля плакала. А потом наклонилась ко мне и прошептала еле слышно, чтоб никого не будить, и вообще:

– Я дура, Мить. Господи, до чего же я дура…

– Почему дура? – так же тихо спросил я.

– Прости меня. Просто… Прости.

– За что?

– Ты всё про Наташу думаешь… Зачем я тебе? Я некрасивая…

И всё плакала и плакала беззвучно, и всё моё лицо уже было солёным от её слёз. И я не знал, что делать, и что говорить, но мне очень, очень было её жалко, и я прошептал:

– Ты красивая, Оля. И очень хорошая. 

Она всё клонила и клонила лицо ко мне, ближе, ближе. Прикоснулась губами к шее.

– Прости меня, мой мальчик. Прости.

– Не за что, Оля. Не за что. 

И я погладил её по спине в ответ на её ласку. И Оля прижалась ко мне и тихо зашмыгала носом, как маленькая.

 

25 декабря

 

Несколько дней ничего не писал. Так, как-то тяжко было. И карандашом задолбался… Скорей бы уже выписали. Ну, отцу я из дома на компе перепечатаю письмо, а дневник… Даже не знаю, буду ли сохранять.

Вообще тяжко, конечно. Как же тяжко тут лежать. Если честно. И сам больной, и вокруг больные, и холод этот ночами, и еда фиговая, а у меня и так  с желудком фигово, и с пузырём мочевым. Виталий Прокопьич говорит, тоже ‒ от психики. Но мне от этого как-то не легче.

И, если совсем ничего не изменится, если так и буду жить дальше, со всеми этими проблемами своими ‒ никогда не будет у меня ни сына, про которого отцу писал, ничего. Ну и ладно. Проживу как-нибудь. Стихи вон буду писать в местную газету. Корреспондентом устроюсь или типа того. И репортажи в стихах буду забабахивать. Вернусь в студию «Ступеньки», и вообще. Ха-ха.

 

Оля приносит мне разные вкусняшки, смотрит собачьими глазами, всё время извиняется… А за что извиняться? Сердцу не прикажешь. А Наташа… Наташа больше не приходила, конечно. И не придёт. Мне нужно как-то забыть её. А не получается. И стихов ей не получается не писать. Пишу – и выкидываю сразу. Но чуть-чуть легче, когда пишу. До чего же гадкая штука любовь. Ничего в ней нет хорошего. 

А вообще… Я думаю, Оля ведь хорошая. И совсем не некрасивая. Просто своеобразная. И какая мне разница вообще. Лишь бы человек был рядом. Хороший. И не всё зло от баб. И всё образуется. я просто не помню, пил ли утром таблетки или нет. Обычно нас зовут на пост, пить их, и попробуй забудь, а сегодня комиссия какая-то приезжала. Перед Новым годом что-то проверять. И Виталию Прокопьичу было не до нас, и медбрату Валере. И даже Оля не может вспомнить, пил я таблетки или не пил. Вот ведь.

А вообще, правда, сил больше нет писать карандашом. Скорей бы – ручка, и компьютер, и дом. И мама. 

 

30 декабря    

 

Вот я и дома. Днём мама пришла забирать. Ребята вышли провожать – и Миша-марсианин, и Олег-художник, и Кукареку с клубком, и Ира танцевала и пела под музыку из телика: «Аста ла виста, беби!»  

И даже Павел Григорьич, оторвавшись вдруг от телевизионной политики, стоял и улыбался жалко. Ему тоже хотелось наружу. Но пока нельзя. К тому же с женой-изменщицей может столкнуться, а тогда – сразу рецидив…

И даже худая Маша, одни глаза огромные и ввалившиеся щёки, прошла вроде как не специально мимо, но всё-таки прошла. А, и пофиг на неё. Пофиг на всех баб. Кроме Оли, конечно. Оля с мамой моей очень хорошо поговорила, и маме понравилась. Мама пригласила её нас навещать, а мне потом тихо сказала:

‒ Такую бы жену тебе. Видишь, я говорила, что много их у тебя будет…

Ну да. Говорила. И будет много. Может быть. Кто знает. Но на самом деле всегда будет одна, которой ‒ не будет. 

    

Виталий Прокопьич сказал:

‒ Главное, никаких сильных эмоций. И таблетки принмать постоянно. Каждое утро, не забывать. Сразу с этой вот бумажкой – в психдиспансер, и там выписывать регулярно. А эмоции – самое главное. Следить, чтоб ни печали сильной не было, ни радости. От всего может состояние ухудшиться, и от всего может быть рецидив. И желательно больше покоя и тишины.

Мне и правда так трудно, когда шумно и беспокойно. И когда грустно, трудно. Когда, например, Наташа сказала, что не любит… И когда радостно, трудно. Когда она ещё не успела это сказать, и просто сидела рядом.   

 

Мы с мамой вышли с больничного двора, а больные смотрели в окно, как мы уходили «на волю», и им было грустно, и мне было очень грустно на них смотреть, и я поскорей отвернулся, чтобы не было рецидива. 

 «Раз, два, три, автобус, приходи!» ‒ заклинали мы с мамой на остановке, потому что морозяка был невозможный, и вообще. Скорее бы домой.

И ехали в автобусе, тоже холодном, но всё-таки теплее, чем улица. И мама рассказывала, как у них сегодня прошёл наконец утренник новогодний. И как Снегурочка всё время боялась слова забыть, и записала их на варежку, а варежку забыла от страха надеть, когда в зал вышла.

А Дедом Морозом был таки брат Веры Капустиной, действительно чересчур бойкий, чуть ёлочку не повалил и на детей не грохнулся вместе с ней. 

А Баба-Яга у мамы получилась суперская. Все в восторге были, сказала. И даже дети её чуть не запинали, хотя, вроде, понимали, что это их любимая воспитательница Марина Викторовна.

 

А потом мама совсем устала и задремала, а я всё сидел, и трясся в холодном автобусе, и смотрел на людей, уткнувшихся в свои телефоны. А некоторые ещё и умудрялись одной рукой держать пакеты с подарками и прочим. Один дядька даже целую ёлочку держал.  

И я всё думал о Наташе. Понял, что не могу пока не думать, а, раз всё равно не могу, значит, буду. И папу её вспоминал, и думал, что он прав. По крайней мере, у таких, как мы, творческих натур, всегда так. Что ничего не забываем, и с каждым разом всё больней. И всю жизнь потом вспоминаем и мучаемся виной и жалостью. И надо, надо научиться все это забывать. Самим. Раз не прилетят из будущего и не помогут. Убирать, стирать из памяти события из прошлого. Чтоб не было так мучительно. И болезней, может, даже не было бы. Все болезни потому что – от нервов. Ну, почти все.

И представлял Наташу, совсем маленькую, закутанную в шубку, кричащую на снегу, и молящую голубыми глазками своего папу вдалеке – чтоб побыстрее заметил, что санки у него легче стали, и поскорей вернулся бы к ней. И – понимал её папу. Такого странного, смешного даже, бородатого и с гитарой. Музыканта, не добившегося славы, и семью не сохранившего. Просто очень любящего свою дочь. А разве этого мало? Это даже много по нынешним временам.

 

И про Олю думал, как она там одна в больнице. Скучает по мне. И как сказала мне перед выпиской: «Я знаю, что некрасивая, и что старше, и всё знаю… Просто… Ты даже не представляешь, какой ты хороший, даже не думаешь…» Эх. Я и правда, наверное, не думаю. Спасибо ей. Пусть навещает.

 

И про двух этих гопников думал у Наташиного подъезда. И было почему-то не очень страшно. Может, потому, что таблетки опять действовали. 

А, может, потому, что пришла в голову мысль – они ведь умрут. Когда-нибудь. Как и все. И хорошие умрут, и плохие, и добрые, и жестокие, и всякие… Пройдёт лет сто – и никого из нас уже не будет на земле. И дневника моего тоже, наверное, не будет. Всё пройдёт, как с белых яблонь дым. А, значит, всё ерунда. И не за что переживать. 

И Наташи не будет. И мамы… Эх. Нет. Не получается совсем уж не переживать. Когда понимаешь, что и мамы не будет. Странно это всё. А может, я слишком много думаю, как говорит классная. 

И классную вспоминал противную, и гада Женьку Никифорова, и этого странного Дениса из Наташиного класса, и всех, всех… И представлял их неподвижно лежащими в земле, всего через каких-то несколько десятилетий. И было легче. Но и грустно опять же.

Мама мне как-то говорила, ещё раньше: если кто тебе неприятен – представляй, что убираешь его в стеклянную банку. И крышкой закрываешь плотно. Я представлял, и правда помогало иногда. Вот так же и в земле их можно представлять, давно мёртвыми. Если в банку они вряд ли попадут – то уж в землю-то по-любому… И легче, и грустно. Странно это всё. А потом я старался не думать о таком мрачном, и смотрел на спящую маму, и как у неё шапка чуть на лицо опустилась и в такт автобусу туда-сюда забавно подпрыгивает на густоватых бровях.

И думал: мама ещё нескоро умрёт, и я нескоро, и Наташа, и Оля… А все плохие – может, и скоро. Кто знает. Неисповедимы пути, и вообще. 

А болезнь можно «купировать», как говорит Виталий Прокопьич. Если  про таблетки не забывать. И желудок, и пузырь мочевой, и прочие гадости – всё можно купировать. А если нельзя – то и ладно. Можно зато писать стихи.

 

…Мама уже купила ёлку, и в доме было так празднично-нарядно, и гирлянда горела таким приятным фиолетовым, моим любимым, цветом. И с кухни чем-то вкусным тянуло. Мама у меня молодец.  Она возилась на кухне, а я теперь вспоминал, как, совсем маленький, отмечал с ней когда-то Новый год. Ни бабушек, ни дедушек. Грустно иногда, что у других они были или есть. Но – чем всегда пьяный и злой дедушка, может, и правда лучше никакого? И, чем такая странная бабушка, которая из-за ерунды запретила к ней даже на похороны приходить? И, чем такой папа…

Нет. Папа всё-таки ответит, верю. Я должен его найти и отправить ему письмо. После Нового года обязательно найду. А сейчас не хочу ни о чём таком думать. Пусть будет праздник. Как в далёком детстве, когда так же вот сияла гирляндой ёлка, а за окном был мороз-мороз, и вьюга стонала, как всегда в нашем краю, а тем более под Новый год…

И я тогда, помню, сидел с мамой за маленьким столом и пил сок, а она немножко шампанское. А я всё надеялся, что не усну, и увижу, как Дед Мороз кладёт мне под ёлку подарок. А потом осенило: надо включить камеру на телефоне, чтобы она засняла Деда Мороза ночью! И тогда можно спокойно спать, а утром посмотреть. 

И поделился этой мыслью с мамой, а мама сказала, что – вполне разумная мысль. И даже одолжила мне свой телефон, у меня своего тогда ещё не было.    

И, проснувшись утром первого января, я сперва вскочил смотреть подарки, а телефона рядом не было уже. И я побежал к маме на кухню хвастаться подарками, и спрашивать: как там, удалось заснять Деда Мороза?

И мама сказала:

‒ Кстати, да. Давай, Мить, посмотрим. Вдруг и правда удалось.

И мы стали искать в телефоне это видео. И нашли. И я увидел, правда, качество было очень плохое, как Дед Мороз в коричневой шубе, совсем как у мамы,  осторожно подходит к ёлке, оглядывается на спящего меня – и кладёт под ёлку подарки. А потом снова оглядывается – и начинает плясать. Лихо так отплясывает под телевизор, почти как Ира потом в психбольнице.  Пляшет, пляшет спиной, а потом поворачивается на чуть-чуть – и я вижу его длинную белую бороду, похожую на нашу мочалку, и даже лицо чуть-чуть вижу под огромной шапкой, и даже густоватые брови… Делает ручкой – и исчезает из кадра. 

 

А теперь мама снова на кухне, а я ей помог, чем смог – открыл банку горошка и пролил всю воду на пол из кастрюли. В которой свёкла варилась. Но и пол сам вытер потом, как смог. Правда, толком не смог. Но мама на меня никогда не ругается. Так что сказала, чтоб пока отдыхал, вот и отдыхаю. То есть – стихи пишу. Наконец-то ‒ ручкой! Правда, в рифму сейчас не получается. Что-то в мозгах переклинивает от этих таблеток, и вообще. Но стихи без рифмы тоже бывают. Верлибр называются. Так что вот вам верлибр, с наступающим, и счастья. 

 

Если бы можно было стирать плохие воспоминания

Если бы можно было стирать плохих людей

Если бы мама не умирала

Если бы нас любили те кого любим мы

Если бы всегда был новый год

То было бы наверное замечательно

Но раз так не бывает

Надо стараться помнить и хорошее

Надо стараться прощать и плохих людей

Надо почаще быть рядом с мамой

Надо любить тех кто любит нас

Надо не убирать ёлку и гирлянду весь год

И даже когда станешь взрослым

Пускать кораблики из бумаги

Говорить раз-два-три автобус приходи

А на вопрос как ты 

Отвечать ничего

Ничего 

Ничего

Ничего

У худой хозяйки на полке

И помнить

Что родинка на щеке

Это родинка твоего отца

Даже если его не существует 

 

                                                                                     Зима 2019/2020    

Голосования и комментарии

Все финалисты: Короткий список

// // //

Комментарии

Нужно войти, чтобы комментировать.