«Та, которая шкаф». Людмила Потапчук

Людмила Потапчук

Подходит читателям 12+ лет.

Та, которая шкаф

Капуста, яблоко и тряпка

– Смотрите, как она жует!

Шура замирает, перестает двигать челюстями. Во рту у Шуры теплая недожеванная тушеная капуста. Вкусная. То есть уже не очень.

– Стесняется, ути-пути! Ну пожуй, пожуй еще. Девки, ловите момент, такой прикол.

– Хватит, Мормыш, задолбала, – лениво говорит Лысиха, накалывая на вилку серую сосиску. – Дай девочке покушинькать.

– Кюшай, девотька, сюси-пуси! – пищит Мормыш.

Шура сглатывает. Теплый капустный комок ощущается в пищеводе, отказывается опускаться вниз.

– Сейчас подавится из-за вас, – Бабий встряхивает своими солнечными волосами, лениво улыбается.

Шура отпивает из стакана теплого безвкусного чаю. Комок внутри нее растворяется.

Мормыш роется в сумке. Лысиха шепчется с Исхаковой.

Что же мне, не есть совсем из-за вас, что ли?

Шура отправляет в рот очередную порцию капусты. Побольше, чтобы тарелка быстрее осталась пустой.

– Ха! – выстреливает Мормыш. – Ха! Ха! Вот оно!

В руках у нее мобильник, а в мобильнике злобный запоминающий глаз камеры, и смотрит этот глаз на жующую Шуру.

– И правда уродски жует, – удивляется Лысиха. – Может, у нее челюсть сгнила?

– Да все у нее сгнило! – ржет Бабуся.

– Очень смешно, – дергает полным плечом Иванова. Смотрит на Шуру, смотрит – и вдруг начинает хихикать.

– Оборжаться! – захлебывается своим писком Мормыш. – Выложу… все оборжутся!

– Выржутся и уржутся, – кивает Лысиха.

– Перержутся и недоржутся, – резюмирует Иванова.

 

Мормыш, Оля Мышкина. Очень маленькая и очень миленькая девочка. В начале сентября Шура была у нее в гостях. Уроки закончились, и Шуре в тот день не надо было в эстрадную студию, и она, пиная оранжево-розовые кленовые листья, медленно шла по школьному двору, и ее нагнала запыхавшаяся Мормыш и спросила: «А ты куда, Шур? Ты петь, да? А можно я с тобой?» И, выяснив, что Шура идет не петь, а домой, пригласила ее к себе – вот так вдруг. И они пошли вместе, а потом побежали, и бежать с Олей было ужасно весело, хотя Шуре скоро стало тяжело дышать, и она с трудом успевала за Олей, которая на бегу ухитрялась еще и разговаривать. «А вот в этом подъезде живет Курушина! – звенела она. – А вот там новый дом – там Семин и Костичкин! А Лысихе хорошо, она вообще рядом со школой!».

А дома у Оли на них прикрикнула Олина старшая сестра, а Оля ей не ответила вообще ничего, и это было так восхитительно дерзко, что Шура так и замерла от восторга. Попробовала бы она, Шура, вот так со своей сестрой! «Глухая, что ли?» – заорала Олина сестра. «Ты глухотня-то!» – лихо парировала Оля. И они с Шурой закрылись на замок в комнате Олиных родителей, которые все равно были на работе, и накрасили помадой Олиной мамы губы и щеки, отчего стали похожи на телеведущих (так сказала Оля), и включили компьютер Олиного папы («А он мне разрешает!» – заверила Оля), и стали по очереди петь караоке.

– Ты хорошо поешь, – говорила Оля. – Очень хорошо. Это тебя в твоей студии научили? А меня научи, а? Пожалуйста-пожалуйста-препожалуйста!

Учить Олю оказалось непросто. Точнее, совсем никак. «Я-по-ю, – выводила Шура по нисходящей, как учила Нона Петросовна во время распевок. – Повторяй за мной, это просто: я-по-ю». Оля делала трагическое лицо, разевала накрашенный ротик, словно аквариумная красавица-рыбка, и очень старалась выводить то же самое, но звуки у нее выходили то детски-писклявые, то мультяшно-басовитые, то вообще какие-то хрипучие. «Ве-ет ветер», – пела Шура. – Ве-ет ве-те-рок». «Ве! Ет! Ветер!» – отчаянно, безнадежно ревела маленькая Оля, сморщив кукольный свой беленький лобик. Тогда Шура решила попробовать свою самую любимую, самую дивную распевку. «Сейчас точно получится, – пообещала она. – Пой со мной: bella rosa, rosa, rosa!» «Бэлля? – вытаращив голубые глазки, переспросила Оля. – Бэлля роза? Бэлля?» И вдруг начала хохотать, и повалилась на диван, и дрыгала ногами. «Бэлля! – вопила она в потолок. – Ой, оборжаться!». И Шура хохотала вместе с ней, хотя было ей совсем не смешно, а досадно было и немного противно, и еще скучно.

 

– Оборжаться, – счастливо всхлипывает Мормыш, пряча телефон.

– Ссылку потом пришли, – командует Исхакова. Такой уж у нее голос – она что ни скажет, всегда как будто командует.

– Четвертый класс, – по-взрослому вздыхает Бабий. – А как дети. Тебе зачем? Перед сном смотреть?

– Перепощу, – дергает Исхакова плечом. – У меня много подписчиков.

– Ой, наша звезда, сюси-пуси! – верещит Мормыш. – Ой, наша фотомодель, у нее подписчики! – И тут же, без паузы, другим тоном: – Пришлю, конечно.

– Надо ж так челюстями работать, – задирает Лысиха свои полузаметные брови под рваную челку. – Жвачное.

– А ты жуй-жуй! – регочет Бабуся. – Песня такая раньше была. Старинная. А ты жуй-жуй!

– И мне тоже ссылку, – поднимает глаза от телефона Верникова.

Ссылку. На запись, как я жую. А как я жую? Да как все. Все, если всмотреться и вдуматься, жуют немного смешно. Но эти ржут именно надо мной. А вскоре ржать будут не только они, но и все подписчики красотки Исхаковой, все друзья Верниковой, все, вообще все.

– И мне ссылку, – расслабленно улыбается Иванова.

 

Анжела Иванова, большая кудрявая девочка, отличница. Весь первый класс она сидела у Шуры за спиной, и Шура при каждом удобном случае оборачивалась к ней, чтобы похихикать. С Анжелой можно было меняться карандашами, конфетами и веселыми призовыми ластиками из супермаркетов. Как-то поздней весной – это был уже второй класс – они после школы вместе пускали по лужам плотики из листьев подорожника, а потом придумали сажать на них божьих коровок. Коровки неспешно разгуливали по зеленым плотикам, раскладывали напополам коробочные лакированные спинки, высвобождая мятые, нежные, полупрозрачные крылышки, но почему-то не улетали. «Они думают, что по морю плавают», – сказала Анжела. И Шура вспомнила старую бабушкину песню – «Славное море, священный Байкал», и они вместе пели ее, и Анжела называла коровок омулевыми бочками. «Эй ты, омулевая бочка, – говорила она ласково, подпихивая коровку прутиком к земле. – Слезай давай, приехала уже».

 

Шура, глядя перед собой в сотканную из воздуха точку, молча перемалывает во рту мягкую капусту. В такт жеванию Шура проговаривает про себя несложную самодельную мантру – по слогам. Один жевок – один слог.

ОТ

ГРЕ

БИ

ТЕСЬ

ОТ

МЕ

НЯ

И – пустой слог, пауза. Всего получается восемь слогов. Восемь четвертных нот. Два такта по четыре четверти.

Шура знает, что если мантру повторять раз за разом, то она сработает.

И мантра срабатывает, как всегда. Они от нее отгребаются. Верникова утыкается снова в свой телефон. Мелкая Мормыш закидывает в себя капусту (и жует, и над ней не ржут). Бабий поправляет солнечные волосы, что-то говорит Ивановой, та мудро кивает. И всё как будто нормально. Все как будто нормальные.

Шура втыкает вилку в сосиску, откусывает сморщившийся сосисочный краешек.

– Вкусная писька? Грачева ест письку! Грачева, эй, ты! Вкусная писька?

Это от другого стола, где мальчишки, подскакивает Семин.

– Очень смешно, – говорит тяжелая Иванова.

– Семин, а тебя что-нибудь выше пояса интересует? – учительским голосом спрашивает Бабий. По ее волосам неспешно перекатываются рыжие солнечные зайчики.

Мормыш давится капустой, хихикает, выплевывает непрожеванное на тарелку (и никто над ней не ржет).

– Шкафура каннибал, – выхихикивает она. – Ты у кого отрезала, Шкафура?

– Лучше нам не знать, – качает головой Лысиха.

– Это тоже нужно заснять, – командует Исхакова.

В ушах у Шуры начинает звенеть. Она отчаянно откусывает от сосиски еще кусок. Всплеск звона. Она кладет сосиску на тарелку, вынимает из нее вилку, вилкой отламывает от сосиски кусок. Еще один всплеск. Она кладет вилку рядом с тарелкой. Снова звенит, взрывается в голове, плещется вокруг макушки звенящий хохот.

 

Семин, Егор Семин. Они с Костичкиным Васей появились в их классе в начале этого учебного года – поселились в новопостроенном доме и перевелись из других школ. И один был, в общем-то, Костичкин и Костичкин, ничего особенного, а другой – такой, что… ух. Он был немножко похож на героя фильма, который любила пересматривать Шурина сестра: типа вампир, но хороший. И еще был похож на Шуриного темноволосого кукленка, в которого Шура, конечно, уже не играла, но которого хранила в потайной коробочке в письменном столе и иногда доставала – просто так, ничего такого. И еще был похож на анимешного персонажа, такого, с глазищами. В общем, Шура так на него и вытаращилась. А он посмотрел в ответ и улыбнулся. И потом они иногда переглядывались на уроках, и он так хорошо улыбался. А то, что он, Семин, время от времени кидался на уроках жеваными бумажками, выкрикивал тупые шутки и мычал у доски какую-то ерундень – так он же все-таки был мальчишка, им так положено. А то засмеют, как Масолкина. Такое только Чердаку с Сенковским прощается, ну так то же Чердак с Сенковским.

Потом, когда все это началось, Семин, видимо, решил, что Шура – не та, с кем в этом классе имеет смысл обмениваться улыбками. И стал улыбаться Исхаковой. Но был еще один раз, зимой, под Новый год, когда Шура шла по голубеющему сумеречному снегу в свою студию. Ее несильно ударило в спину, и она обернулась. И увидела Семина с Костичкиным – далеко, не рядом. И Костичкин, слепив из своего круглого лица зверскую морду, сосредоточенно похлопывал варежкой свеженький темно-белый снежок, а Семин – тот смотрел прямо на Шуру и улыбался так, что Шуре захотелось сощуриться, словно от солнечного света.

– Отвернись, Грачева, а то в лицо попадем! – крикнул Семин, сверкая всем своим лицом. И замахнулся.

И Шура молча отвернулась, и пошла вперед, как будто ничего не происходит, и мимо нее пролетел снежок. «Это он бросил», – подумала Шура. И еще тут же подумала: «Это он нарочно промазал». И еще: «Он сказал – Грачева, а не как обычно». Грачевой ее в школе не называли вот уже два месяца.

Шура шла по синей тропинке и улыбалась.

 

Шура старается не смотреть на остаток сосиски. Пытается заново начать мантру про «отгребитесь», но у нее не выходит. На мантру нужны силы. А у нее, Шуры, они, кажется, все вышли. Вытекли через глаза, через уши, через поры. Шура обессиленная, Шура пустая. Шуры нет.

Если по-хорошему, то надо бы встать, оставив недоеденную сосиску (все равно доесть ее уже не получится), и пойти в класс. Пройти по школьному коридору без вот этого вот привычного уже вонючего шлейфа в виде премилых одноклассников и их внимания. Но Шуре никак не встается. Под низкое ржание Бабуси, под гаденький щебет Мормыш, под снисходительные замечания Бабий и Ивановой сидит за столом Шура и молчит, и смотрит, смотрит в воздушную точку, пока точка не начинает плавать и подмигивать.

В Шурино плечо стукает тяжелым и мокрым. Огрызок яблока. Шура вздрагивает, смотрит по сторонам. Со стороны мальчишеского стола на нее весело и нагло уставился Абдулычев.

– Подними и покушай, – тоненько тянет Мормыш. – Раз угощают.

На рукаве у Шуры цветет мокрая клякса. Шура бессмысленно трет ее пальцами. Клякса становится бледнее и больше.

– Ты нарочно на свой огрызок, что ли, поплевал, Абдулычев? – кричит Лысиха.

– Ага, – скалится Абдулычев. Девчонский стол вразнобой тянет многоголосое «фууу».

– Кто до Шкафуры дотронется, в того Абдулычев плюнул! – вопит Мормыш, перекрывая фуканье. – Шкафура – параша!

В класс Шура идет, заключенная в воздушный пузырь. У пузыря прозрачные, но вполне отчетливые границы. Никто не смеет эти границы нарушить. Кому охота запачкаться.

 

Кирилл Абдулычев, Кир. Белокожий, белобрысый, писклявый. Весь третий класс Шура сидела с ним за одной партой. И в общем-то, если честно, он был так себе сосед – то толкался под столом ногами, то выпрашивал откусить яблоко и откусывал чуть ли не половину, то, изогнувшись немыслимым кренделем, совал нос в ее, Шурину, тетрадь. Но все это можно было ему простить за уроки пения.

В третьем классе были еще уроки пения, а не вот эта непонятная скукотушная музыка – «Открываем тетради, записываем годы жизни композитора». В третьем классе на уроки пения нужно было ходить в актовый зал и там рассаживаться кто где хочет. Но Кир почему-то садился рядом с Шурой. И каждый раз они на ходу придумывали смешные вариации надоевших до оскомины песен, и пели свое, и переглядывались, и смеялись, когда Татьянпетровна отворачивалась. Пел Абдулычев звонко и чистенько, голоса у них с Шурой красиво сливались. «Снова мак расцветает на клене!» – выводили они в унисон вместо «Снова май расцветает зеленый». «Унитаз водяной, дверь вонючая!» – это про Зиму, которая жила в избушке, солила снежки. И еще вот это, конечно: «Сапоги, сапоги, едут-едут по Берлину наши сапоги!» Это к девятому мая, конечно.

Как же это было здорово. Как здорово.

 

В классе холодно – только что проветрили. Шура садится за свою четвертую парту, которая не у окна, а у стенки. Рядом плюхается лохматая Курушина, достает тетрадь с учебником, пенал, грохает все это на столешницу. И учебник, и тетрадь, и пенал, и даже ручки с карандашами – все это у Курушиной какое-то лохматое. И концы рукавов у нее лохматые. И из косы торчат волоски, и еще такие крендельки торчат, сделанные из волосков. Девчонки говорят, Курушина заплетает косу раз в неделю. И это похоже на правду, потому что в понедельник Курушина приходит в класс почти как нормальная, из косы у нее ничего не торчит. Но сегодня четверг, и коса у Курушиной – как старая мочалка.

Курушина молча берет одну из своих лохматых ручек и обновляет полоску посредине парты. Она нарисовала эту полоску тогда, после того дня учителя, когда Шуру, с которой все отказались сидеть, пересадили к ней от Исхаковой. С Курушиной тоже никто не хотел сидеть, и она была одна за партой. Шуре Курушина не обрадовалась. Весь их первый соседский урок – весь «окружающий мир» – она, сдвинув брови к переносице, рисовала ручкой полоску, разделяющую четвертую парту пополам. Рисовала, штриховала, делала ровной. А на перемене сказала, тыча в черту шершавеньким пальцем, глядя тоже на эту черту, а не на Шуру: «Чтобы сидела на своей половине, поняла. Сиди на своей половине, ко мне не лезь. Поняла, да».

Шура сказала ей, что и так не собиралась никуда лезть. Курушина не ответила.

 

Курушина Настя. В прошлом году, в третьем классе, ставили «Золушку», и Шура была доброй феей, а Курушину назначили королевой. И все тогда смеялись: королева у нас будет из помойки! Тем более, что королем был Масолкин. Масолкин очень не хотел быть королем, но его заставили. На репетициях он все время делал такие движения, будто собирается сам себе засунуть голову в подмышку. Курушина сидела рядом с ним, мрачная и нахохлившаяся, как зимний воробей. А на само представление пришла такая, что все ахнули, и даже Исхакова сказала изумленно: «Ну ты, Курушина, чумовая вообще!», и даже Масолкин уставился на Курушину так, будто с неба сошла луна и рядом с ним села. На Курушиной было длинное темно-красное платье со шнуровкой на поясе и низким узким вырезом, и все, конечно, заметили, что у мешковатой Курушиной есть на самом деле талия, а кожа на шее и груди нежная, как мороженое. Волосы у нее были гладко причесаны и уложены в такую сетку, прозрачную, а наверху к волосам заколками-невидимками крепилась маленькая корона из золотой фольги. И все стали спрашивать Курушину, кто ее так причесал, а она, засмущавшись, ответила: тетя. И это было понятно, что тетя, а не мама, потому что мама у Курушиной, это все знали, никогда не бывает трезвой, а папы у Курушиной вообще никакого и не было. И Шуре так захотелось сделать Курушиной приятное, и она подошла к ней в своем волшебно-звездном платье и сказала: «Настя, ты сегодня настоящая королева, такая красивая». И Настя ей гордо улыбнулась, по-королевски.

 

Шура достает учебник со вложенной в него тетрадью, кладет на свою половину парты, подальше от Курушинской черты. Сейчас будет русский, но учительницы пока нет.

– Кому с доски вытирать? – орет Мормыш.

– Ну дежурная-то я, положим, – это Исхакова.

– Ну и поторопилась бы, – советует ей Лысиха. – Звонок вот-вот уже.

Исхакова, хищно улыбаясь, направляется своим танцующим шагом к доске. Берет тряпку, мочит в раковине под краном, комкает, выжимая – и вдруг, развернувшись черной пантерой, швыряет этот мокрый серый комок прямо на четвертую парту, которая не у окна, а у стенки. Прямо в Шуру, прямо в Шурину грудь. Тряпка вяло отскакивает, шмякается на парту. Тряпка пахнет подвалом, червяками, смертью.

– А сейчас одна тряпка возьмет другую и вытрет с доски, – командует Исхакова.

– Я не пойду, – бурчит Курушина.

– Кто тебя просит-то, Курушина? – удивляется Исхакова. – Сиди себе, посиживай. А тряпка пусть поторопится.

Шура смотрит, как по ее груди расплывается серое тряпочное пятно. Шура вдыхает тряпочный запах.

– Шкафуре помочь, что ли, я не поняла? – гудит Бабуся.

– Ее ж трогать нельзя, она параша, – напоминает Абдулычев. – Я зачморил, а Мормыш объявила.

– Мормыш! – командует Исхакова.

– Чур-чур не считается, все отменяется! – орет Мормыш.

– Давай, Бабусь, – разрешает Исхакова.

«Меняздесьнет, меняздесьнет, меняздесьнет!» – быстро-быстро проговаривает про себя Шура, вцепившись в край парты. Но поздно, надо было раньше. Так просто теперь не исчезнуть.

Ее выволакивают из-за парты, тащат к доске. За одно плечо тащит Бабуся, за другое – Исхакова. Шура молча упирается.

– Шевелись, ты, Шкаф, – басит Бабуся.

Кто-то пинает Шуру ниже спины – пяткой, больно. Шура оглядывается.

Это Верникова. Тощая Верникова с кошачьими глазами, большими коленками, обкусанными ногтями.

– Шкаф с ножками, – радостно шипит Верникова. – Шкаф ходит-ходит.

Шуру волокут к доске. Верникова хихикает с подшипываньем.

 

Карина Верникова, соседка. Шура из третьего подъезда, Карина из второго. Родились с разницей в один день. Последним летом каждое утро ходили друг к дружке в гости: один день – к Карине, другой – к Шуре. Играли в принцесс, раскрашивались аквагримом. Рубились в видеоигры, рисовали комиксы про Соника и покемонов. Бегали и прятались от Карининого брата, Максика. А давно, когда были обе совсем маленькие, мама Карины разрешала им немножко повозить коляску с Максиком, таким крошечным, что коляска была ему как большая кровать. Карина, которая терпеливо учила Шуру отбивать мяч по-волейбольному, когда их на физре поставили работать в паре; под конец у Шуры получалось почти хорошо. Карина, которая в это воскресенье должна прийти к Шуре в гости вместе с родителями и Максиком.

 

– Тряпку! – командует Исхакова.

– Хватит, может? – равнодушно спрашивает Бабий.

Мормыш в три прыжка подскакивает к Шурино-Курушинской парте, подхватывает с нее тряпку, швыряет в Шуру. Тряпка повисает дохлой серой птицей на Шурином лице. Шура трясет головой, тряпка падает.

– А ну подняла, – беззлобно рычит Бабуся.

Шура пытается вырваться.

– Так, а это что еще за безобразие?

Анита Владимировна застыла в дверном проеме, как памятник самой себе.

Исхакова с Бабусей, как по команде, отпускают Шуру.

– Мы просто хотели, чтобы она умылась, – невинным, совсем не командным голоском объясняет Исхакова. – А то Настя с ней сидеть боится.

Анита Владимировна сверкает очками на Курушину, потом на Шуру.

– Методы у вас, конечно, странные, – чеканит она. – Но ты, Грачева, ты почему ходишь по школе в таком виде? Ты же все-таки девочка. Давай-ка умойся.

И тут звенит звонок.

– Быстрее, – говорит Анита Владимировна. – И по местам все, по местам. У нас новая тема. Кто дежурный, почему доска грязная?

Исхакова молча поднимает тряпку, возит ею по доске. Шура идет к раковине, кладет руку на ее край. Из надраковинного зеркала на нее смотрит мокрое тряпочное лицо. Под лицом, на кофточке, большое тряпочное пятно. На рукаве – пятно маленькое, яблочно-слюнявое.

Анита Владимировна говорит про наречие – неизменяемую часть речи, которая.

А они все сидят и пишут в тетрадках, как будто никто никуда Шуру не тащил, не швырялся в Шуру тряпкой. Как будто Шуры нет.

 

Пишет Эля Исхакова, красивая троечница с резким хищным профилем, которой Шура когда-то исправляла в домашке ошибки. Пишет Лысиха, Алиса Лысых, главная спортсменка класса, однажды заступившаяся на физре за Шуру – мол, ну и что, что медленно бегает, не всем же бегать быстро. Пишет Бабуся – Катя Савина, грубоватая, но на самом деле добрая, Шура точно знает, что добрая. Пишет солнечная Бабий – честная Яна Бабий, неделю назад заявившая Шуре, что вообще-то за нее и будет с ней разговаривать, но только когда никто не видит. «Ты не говори никому, пожалуйста, меня не поймут».

Пишет язвительный Олег Сенковский, олимпиадник, одиночка, дружащий с Масолкиным, потому что ему больше не с кем. Пишет рядом с ним Масолкин Матвей, длинный, большерукий, бестолковый, тихий. Пишет вспыльчивый Артем Егоров, единственный, кто пытался ее, Шуру, защищать, когда все началось. Пишет маленький Миша Чердак – тогда, перед «Золушкой», он помог донести Шуре пакет с костюмом доброй феи на четвертый этаж.

И пишет он, Ненашев, бывший друг, а теперь никто. Меньше, чем никто.

Почему по-отдельности все они в общем-то ничего, а собравшись вместе, превращаются в злобное, многоротое, многоликое, многорукое и многоногое зубатое чудовище? В коллективную жестокую гадину. В живое пыточное устройство.

Шура плещет в лицо холодной водой. Шура держится двумя руками за край раковины.

Шура закрывает глаза и уходит отсюда.

Шуры нет.

 

Печальная ведьма

Все началось после того дня учителя.

На самом деле, нет. Все началось после тех репетиций. После той песни, в которую она, Шура, влюбилась.

Учебный год тогда только начался, а вместе с ним и занятия в эстрадной студии «Вагант», в центре детского творчества. Шура бегала туда со второго класса.

Вообще-то тогда, во втором классе, студия «Вагант» еще была Шуре не по возрасту, и когда бабушка привела Шуру записываться, тетка, по-царски восседающая в холле за письменным столом, только трясла на Шуру с бабушкой выцветшим старомодным начесом, нависающим над ее сухим морщинистым лбом, и однообразно скрипела: «Не положено. Рано. Приходите через два года». Но тут в холле возник вихрь, а в вихре появилась она – пылающая, острая, быстрая, тонкая и чудесная, погромыхивающая обильными деревянными бусами, звенящая серьгами, и заявила на весь холл, что вот эту девочку она бы послушала, и царская тетка, ворча и бурча, ей подчинилась. Пылающую звали Нона Петросовна. Она повела Шуру и бабушку по коридорам и наверх. Ну как повела – просто пошла впереди, чеканя шаг, как такой диковинный солдат, который зачем-то надел юбку и каблуки, а Шура и бабушка за ней побежали. Нона Петросовна просто шла и как будто не торопилась, но получалось так стремительно, что за ней приходилось бежать. Она привела их в какой-то кабинетик, где было пианино, и повелела Шуре петь, и слушала от каждой песни всего по куплету. Потом Шура повторяла за Ноной Петросовной смешные маленькие недопесни и даже отдельные звуки, отстукивала какие-то ритмы, и, отвернувшись, угадывала, какие клавиши нажимаются на пианино, и все угадала. И тогда Нона Петросовна сказала, что она, Шура, может приходить к ней в «Вагант» на занятия уже завтра, но пусть она, Шура, усвоит, что на этих занятиях придется работать, работать и работать. «У меня все по-серьезному, – это Нона Петросовна сказала уже Шуриной бабушке. – Многие со мной не соглашаются, но я стараюсь детям давать все по максимуму».

Максимум у Ноны Петросовны был необъятный. На Шуриных глазах в эстрадную студию приходили те, кто не удержался в музыкальной школе и решил «просто попеть»; через два-три занятия такие обычно говорили «ну, нафиг» и уходили «из этого дурдома». У Ноны Петросовны «просто попеть» было нельзя. Она терзала своих вагантов нотной грамотой, изнуряла вокальным мастерством, учила играть на гитаре акустической и гитаре электронной, сажала за фортепиано, рассказывала биографии композиторов, давала слушать классику и взрывалась бешеным гейзером, если кто-то путал Бетховена с Брамсом. Декламировала им стихи. Водила ребят на концерты музыкантов, заезжавших из больших городов в их маленький, но гостеприимный дом культуры. Возила на электричке в картинную галерею и проводила там пламенные экскурсии. Казалось, она знает и умеет вообще все – и намерена впихивать эти знания и умения в своих студийцев, пока они не лопнут.

«Делает из нас возрожденческих возрожденцев», – шутил Денис Хайруллин, студийный саксофонист.

Много кто бежал от Ноны Петросовны. Либо в никуда, либо в «Лучики» – кружок пения все в том же центре детского творчества. «Лучики» вела вялая Юльборисовна. «Лучики» были как раз для «просто попеть». Пели, правда, в «Лучиках» такие песни, про которые Шурина бабушка после одного отчетного концерта сказала вполголоса Шуриной маме, что они у нее вот уже пятьдесят лет как сидят в печенках. Нона Петросовна в своем «Ваганте» песен из бабушкиных печенок не признавала. Те, кто от нее не убежал, устраивали на сцене, как она сама выражалась, трэш и угар.

Те, кто от нее не убежал, ее обожали. И Шура тоже.

 

Учебный год тогда только начался, но план выступлений «Ваганта» на ближайшее время у Ноны Петросовны был уже готов. Первое – в День города – на сцене парка культуры и отдыха, благо будет еще тепло. Потом – на День учителя – в самом центре детского творчества. И самое прикольное – в местной художественной школе на Хэллоуин.

– С этими, из художки, уже договорилась! – звенела Нона Петросовна, аккомпанируя себе кольчатыми браслетами. – У них как раз будет выставка тематических рисунков. И тут мы как придем, как выступим! Заодно все и перезнакомимся.

– А разве Хэллоуин – не бесовский праздник? – неловко спросила клавишница Алена Голованова. – У нас в школе говорили…

– Ерунду у вас в школе говорили! – всполыхнулась Нона Петросовна. – Чем им там, в вашей школе, не угодил канун Дня всех святых? Кельты им там мне нравятся? Чужие культуры им там не нравятся? Бесовский! Это всё, – Нона Петросовна вскинула в потолок окольцованный серебром палец, – от недостатка знаний и от ксенофобии. Свои Святки вон праздновать не умеют, так и чужой Хэллоуин не хотят. Кстати, Святки! Вот уж хоррор так хоррор. Давайте и на Святки где-нибудь выступим! Я договорюсь.

– Какие Святки? – азартно спросил гитарист Владик Ненашев. – Какой-такой хоррор?

– О боги, о земля! – вскричала Нона Петросовна. – И это мои дети! Чужое веселье вам, значит, ругают, а о своем не рассказывают? Так, чтобы через неделю все мне прочли Гоголя, «Ночь перед рождеством». Буду спрашивать.

«Ночь перед Рождеством» Шура проглотила за два вечера. Две ночи ей снились летающие вареники в сметане, летающие кузнецы на чертях и развеселые толпы колядующих. В выходные они с бабушкой посмотрели старый-престарый фильм, в котором Оксана была какая-то глупая, а кузнец Вакула щеголял с дурацкой стрижкой, но зато так здорово пели, что Шура четыре раза перематывала назад сцену с колядованием, пока бабушка не взбунтовалась и не потребовала смотреть нормально дальше.

Шура поклялась самой себе, что убедит Нону Петросовну выучить к святкам именно эту колядку, из фильма – можно же ее где-то достать, есть же она где-то, такая волшебная. Но оказалось, что, во-первых, в бесчисленных пухлых папках у Ноны Петросовны этих самых колядок – целое бурлящее волнующее море, и одна другой красочнее и чудеснее. А во-вторых…

– Я для Хэллоуина сочинила стихи, – как бы извиняясь сказала вокалистка Аня Туманова. Она всегда так говорила – будто просила прощения. – Нона Петросовна, может, я их на том выступлении прочитаю?

Шура так и вытаращилась на Аню, и все вытаращились.

– Ну показывай, – велела Нона Петросовна. – Интересно.

Шура ожидала от этих стихов чего-то жуткого и страшного, про монстров и горящие тыквы. Или чего-то ржачного – про тех же монстров с тыквами. А стихи, которые, глядя в бумажку, прочитала Аня, были тихие, как сама Аня, немножко непонятные, как почти все стихи, и какие-то, если честно, не очень хэллоуинские. И все равно такие… вообще умереть, вот какие.

– Ну… – сказала Нона Петросовна.

– Не годится? – жалобно спросила Аня.

– Прикольненько так, – неуверенно выдал Ненашев.

– Как бы тебе сказать, Аня, – неопределенно протянула Нона Петросовна.

– А можно? – Шура протянула руку за Аниной бумажкой. – Пожалуйста.

И взяла бумажку, и стала жадно читать строки, а потом неожиданно для себя запела их, и спела две строки, и замолчала.

Все как-то сразу замерли.

– А вот это уже… – тихо сказала Нона Петросовна. И тут же: – А ну давай дальше.

И Шура пела дальше, и Владик Ненашев подбирал на своей гитаре аккомпанемент, сначала простенький, потом замысловатый, и Макс Красносельский ему подыгрывал, и Васька Пульман тоже подключилась со своей басухой, и Ник Зубаткин отбивал что-то лихое на ударных, а под конец Денис Хайруллин, их студийная звезда, сбежавший из музыкалки саксофонист, выдал такое соло, что Аня восхищенно ахнула и хлопнула в ладоши, как детсадовская крошечка на утреннике.

И Нона Петросовна велела повторить все еще раз, и показала Алене Головановой, как можно подыграть на фортепиано, а потом выудила из своих пухлых папок пустые нотные листы и посадила Шуру с Аней записывать мелодию, попутно раскладывая ее на два голоса. И Шуре, конечно же, велено было учить именно второй голос, а Ане первый, и Шуре было совсем, почти совсем не обидно, потому что нижний голос – это фундамент, и его петь сложнее, и такое не каждому доверят, и вообще, но верхний голос она на всякий случай тоже запомнила, И слова тоже запомнила, но все-таки переписала на листочек, и когда шла, счастливая, домой, то пела – то про себя, то почти что вслух – именно первую партию. Пела и прямо вот всем телом, и даже чем-то таким вокруг тела чувствовала, как влюбляется в эту новую песню.

Дома песню не то чтобы не одобрили – скорее, были озадачены.

– Это что же за слова такие? – хмурясь, спросила мама. – Это теперь во дворцах пионеров такое учат?

– Нет, мама, в каких дворцах, это у нас в «Ваганте», – терпеливо разъясняла Шура, вытягивая из маминых пальцев листок с Аниными стихами. – Это мы выступим на Хэллоуин, а я буду петь второй голос, а Аня первый. Это Аня сочинила стихи, а музыка моя.

– Сопли какие-то розовые, – резюмировала сестра Лера, красавица, вредина и первокурсница.

– Петь, значит, будете, – уточнил папа.

– Ну мы с Аней будем петь, а остальные играть и подпевать.

– Что ж, – сказал папа. – В пенье сноснее вздор.

– Рифмы банальные, образы неинтересные, – скучным голосом сказала бабушка. – И что это за котлы с кипящей медью? У нее металл плавится в котлах? Она ведьма-кузнец? И любовь там лишняя.

Шура была согласна с бабушкой, что любовь в этих Аниных стихах лишняя, и без нее вполне можно бы обойтись. С другой стороны, Аню можно было понять – Ане все-таки пятнадцать, ей уже положено думать обо всяких таких почти-взрослых глупостях. С третьей стороны, любовь придавала стихам еще больше загадочности.

– А мелодию ты же сама сочинила, правда? – спросила мама. – Споешь?

Шура вынула из чехла гитару, уселась на табуретку и спела, аккомпанируя себе по минимуму, безо всяких Ненашевских выкрутасов. Первый голос, конечно. Взрослые помолчали.

– А что, молоток, – сказал папа. – Душевно.

– Да, ничего так, – удивилась сестра Лера. – Сойдет для сельской местности.

– Шурка, а я и не знала, что ты так петь умеешь, – сказала мама, как будто ни разу не была на Шуриных студийских выступлениях и ей, Шуре, не хлопала.

Но самая главная похвала Шуре досталась от бабушки.

– А знаешь, – сказала бабушка. – Это ведь настоящая музыка.

 

«Настоящая музыка, – звенело, шептало, шелестело в голове у Шуры во время репетиций. – Это настоящая музыка. Моя музыка». И Шура наполнялась изнутри важным и теплым. Становилась значительной и тоже настоящей. Проходя по коридору центра детского творчества, Шура слышала, как репетируют «Лучики» со своим бесконечным, ежегодно повторяемым «Наши руки не для скуки, для любви сердца» – и, победно улыбаясь, дергала плечом: давайте-давайте, пойте, все равно на концерте в честь дня города вас выпустят в самом начале, на разогреве, потому что если вас выпустить в конце, все разбегутся от тоски. А под конец, на десерт, выпустят нас.

На День города, конечно, никакую хэллоуинскую песню «Ваганты» не исполняли – во-первых, потому, что не успели как следует выучить, а во-вторых, она сюда ну никак не подходила. Впрочем, та вещь, которую они исполнили, не подходила еще больше. Не подходила она вообще никуда – из-за своей, как говорил саксофонист Хайруллин, невыносимой прекрасности.

Это был «Мельник и ручей» Шуберта в рок-обработке.

Шура знала, что обработку делал взрослый сын Ноны Петросовны, который настоящий музыкант, композитор, и живет теперь в Германии. Шура знала, что эту версию Шуберта никто до их «Ваганта» не исполнял. Еще Шура знала, что директор их центра был очень даже против исполнения этой композиции на празднике, да и вообще где бы то ни было.

Директор прослушал «Мельника» еще в мае – студийцы только-только закончили его разучивать. Вагантиков в тот раз даже не гоняли в концертный зал – директор самолично явился в студию, улыбался, велел не стесняться, уселся у стены, лихо закинул ногу на ногу, послушал немного, как студийцы с Ноной Петросовной повторяют старое, а потом, блеснув лысиной из-под трех застенчиво прикрывающих ее прядок, попросил: «А ну-ка гряньте, братцы, плясовую, что-нибудь новенькое и зажигательное».

И Нона Петросовна энергично кивнула, и Денис Хайруллин отложил саксофон – в этой композиции он солировал как вокалист, и Шура с Аней заняли рядом с ним свои места бэк-вокалисток. И было роскошное соло Ненашева на электрогитаре, и нежные клавишные волны Алены, и деликатные ударные Ника Зубаткина, и было всё, как казалось Шуре, очень хорошо – но когда они закончили, директор посидел немножко замершим, как восковая фигура, на своем стуле, а потом спросил:

– Это что?

– Это рок-баллада! – выкрикнул радостно Макс Красносельский и описал гитарным грифом восьмерку.

– Вы бы еще рэп прочли, – бесцветным голосом сказал директор. – Вместо Шуберта.

– Иван Арнольдович, – сказала Нона Петросовна.

– Нона Петросовна, – сказал Иван Арнольдович. – Ко мне загляните, когда времечко найдется.

И он ушел, и Нона Петросовна велела всем быстренько повторять «Гаудеамус», а сама учеканила своими каблуками по коридору. И Красносельский, выждав, пока затихнет каблучный шаг, выскочил за дверь и куда-то ускакал, и вернулся минут через десять в студию, где, конечно, никто «Гаудеамус» не повторял. «Ну что-что, – бросил Макс, усаживаясь на стол Ноны Петросовны. – Орал, почему мы уродуем классику. И почему мы поем по-немецки. И чтобы он больше этого не слышал. Блин, учили этот чертов текст, учили!». И Шуре стало немножко жалко Макса: он сам мечтал солировать в «Мельнике», как Хайруллин, и запоминал наизусть диковинные немецкие слова, и слушал в интернете такие специальные ролики, чтобы отшлифовать произношение, но поломавшийся голос у Макса все никак окончательно не установится, все скачет от сиплых верхов к неизведанным низам, а Хайруллин уже поет как взрослый.

В общем, было непонятно, как Ноне Петросовне удалось отстоять рок-Шуберта. Может, благодаря тому, что ребята стали петь его по-русски, в переводе. А может, потому, что в их маленьком городке у Ноны Петросовны были самые неожиданные знакомства. А что, с ней даже Глава города здоровался за руку.

Так или иначе, а вышли «Ваганты» на сцену парка культуры и отдыха именно с композицией «Мельник и ручей» – после всех этих обязательно-лучиковых «Учительница первая моя», после танцевального шоу, после неловких подвизгиваний русско-народного ансамбля. И хлопали им так, что Шуре показалось – воздух сгустился от этих хлопков, и можно взять и пойти по этому воздуху прямо над толпой, питаясь ее криками и улыбками.

Что же до той колдовской хэллоуинской песни, то Шура исполнила ее раньше, чем наступил Хэллоуин.

Она не одна влюбилась в эту песню. Владик Ненашев, забавный шутник Влад с волосами до плеч, Шурин ровесник, явившийся в студию год назад, ужасно оживлялся всякий раз, когда в «Ваганте» переходили к хэллоуинской репетиции. Как-то он признался Шуре, что пытается петь ее дома сам, под гитару, но – «Тут нужен девочкин вокал, сама понимаешь». Как-то так само получилось, что они стали пробовать эту песню на вкус уже вдвоем – то у Шуры дома, то у Владика. И дома у Шуры над ними всё подсмеивалась Лера, выдавая глупое и язвительное про малолетних женихов, а дома у Влада не смеялся никто – Владова мама просто угощала их чаем с баранками, извинялась за беспорядок в доме («Мы, понимаешь, Шурочка, скоро переезжаем, так что вот так вот у нас») и оставляла одних.

Не был, конечно, Владик никаким таким женихом, это все ерунда. Совсем не хотелось Шуре на него смотреть до бесконечности, как на Семина. С ним было весело, интересно, легко, как вообще-то с мальчишками не бывает, с ним было здорово болтать – о всякой чепухе и о серьезном. Как, в общем, со всеми студийцами. Но только лучше, потому что остальные студийцы-ваганты были старше Шуры, и хоть и относились к ней хорошо, все равно очень уж чувствовалось, что они старше. А Влад был как она.

Может, если бы Ненашев перешел в их школу раньше, не после Нового года, а, скажем, в сентябре, то ничего бы такого и не было.

А может, и было бы.

 

На школьный праздник в честь дня учителя Шура должна была выступать – одна от их класса. Каждый класс готовил свой номер, и на Шуру очень надеялись, потому что намечался не просто концерт, а конкурс – точнее, один из этапов общешкольного конкурса «Любимый учитель». Сама Шура не надеялась ни на что, потому что песня, которую ей навязала школьная учительница музыки, была какой-то детской, а главное, по выражению сестры Леры, старой, как мумие мамонта. Шура пыталась уговорить Тамарвасильну на одну из студийно-вагантовских композиций, но та разозлилась и сказала, что на такие песни у нее нет минусовок (то есть таких записей песен, чтобы без голоса, а только с инструментами), и что самодеяльничать Шура будет, когда сама станет учительницей. Шура сказала Тамарвасильне, что эта песня сидит в печенках даже у ее, Шуриной, бабушки. Тамарвасильна разозлилась еще больше и предложила Шуре вообще не выступать, раз такое дело. Но так было нельзя – на Шуру надеялись одноклассники.

И Шура постаралась выжать из малышовой песни все, что можно. Она пела ее, как учила Нона Петросовна – «с полной отдачей, как в последний раз, иначе нельзя!». Она репетировала дома перед зеркалом, отрабатывала движения и мимику. Она уговорила бабушку сшить ей костюм первобытного человека – в песне же ясно говорилось, что если бы никаких школ на свете не было, человек снова стал бы дикарем. Костюм получился очень смешной – «из гламурного леопарда», говорила сестра Лера. Шура даже сделала себе настоящую дубину из папье-маше и раскрасила гуашью под деревяшку. А перед выступлением сама красавица Исхакова, главный специалист их класса по макияжу, разрисовала Шуру аквагримом.

И Шура своего добилась.

Ей не просто хлопали. Ей топали ногами, орали, свистели. Одноклассницы и даже некоторые одноклассники скандировали ее фамилию – «Гра-че-ва! Гра-че-ва!». Анита Владимировна, вся красная и торжественная, била им в такт ладонью о ладонь. И даже скучная Тамарвасильна светилась и вытирала слезы.

«Если и не первое место, – подумала Шура, – то, может, хотя бы третье дадут».

А потом они начали кричать – бис. То есть давай еще.

Если бы они не начали…

Но они кричали, и Лысиха вопила – «Давай, Грачева, покажи им!», и даже Семин, анимешный Семин кричал, сверкая: «Грачева, Грачева!», и из-за кулис призывно желтела кем-то косо поставленная, прислоненная к стене гитара. И Шура, торжествуя, сходила за этой гитарой, уселась на стул – даже не видела, кто и когда его принес – и запела ту, хэллоуинскую.

Она пела:

Я была печальной ведьмой,

Грустным был мой странный взгляд.

И в котлах с кипящей медью

Я варила крепкий яд.

Напевал мне горький ветер,

Что на свете я одна,

Что ко мне в прекрасный вечер

Не придет моя весна.

Она уже не различала ничьих лиц в зале, она смотрела перед собой, в мерцающий воздух, и видела те самые непонятные котлы с кипящей медью, и себя, помешивающую в одном из котлов черным черпаком – красивую, печальную, нездешнюю.

Она пела:

А потом бессонной ночью

Я вздыхала от тоски.

Света призрачные клочья

Превращала в лепестки.

Жизнь была шальной метелью,

Замолкали соловьи,

А в котлах кипело зелье

Неизведанной любви.

Она пела и чувствовала, как становится легкой-легкой. Она сходила со сцены, не ощущая пола под ногами, не слыша аплодисментов, и не было ничего ни вокруг, ни внутри, кроме горячего пульсирующего счастья.

А потом оказалось, что за это счастье надо платить.

– Какая ведьма! – орала Тамарвасильна, тряся щеками. – Какой яд! Какая неизведанная любовь! Ты понимаешь, что это День учителя? Ты понимаешь, что в школе комиссия из области, понимаешь, что ты натворила? Понимаешь, нет?

Шура стояла напротив нее в школьном коридоре, смотрела, глупо разинув рот, в посеревшее Тамарвасильнино лицо и совсем ничего не понимала.

Что натворила Шура, стало ясно на следующий школьный день.

– Прежде чем начать урок, скажу пару слов по поводу прошедшего концерта, – четко выговорила Анита Владимировна, наклонив голову и глядя прямо на Шуру. – Выступление от нашего класса было ярким, с этим все согласились. Однако наша певица, – слово это Анита Владимировна презрительно отчеканила по слогам, – наша пе-ви-ца, которой мы доверили выступить, несколько увлеклась. И вышла за рамки. Решила себя показать. С необычной стороны. Решила, как я понимаю, всех удивить. Решила, что у нас тут не школа, а… В общем, ребята, не расстраивайтесь, но с конкурса «Любимый учитель» наш класс сняли. Мы и с рисунками теперь пролетаем, и с поделками… И все это, как вы понимаете, из-за одного человека.

Класс помолчал.

– Как с рисунками! – с тихим отчаяньем ахнула Верникова. – А я уже нарисовала всё. На ватмане.

– А у меня модель школы готова почти, – растерянно выдал Миша Чердак.

– И что, все из-за этой? – подпрыгнула Мормыш. – Из-за этой… Шуры-дуры?

– Так, тихо, – Анита Владимировна подняла розовую ладонь с плотно сжатыми пальцами. – Ти-хо! – и стукнула три раза этой ладонью по своему столу. – Начинаем урок.

И начался урок, и Анита Владимировна спрашивала домашнее задание, и что-то говорила, объясняла, и Шура почти что видела, как слова, вылетая из ее коричневого рта, виснут в воздухе жаркими шерстяными нитями, красными и синими, а что они значат, эти слова, Шуре было непонятно. Она даже не сразу поняла, что Анита Владимировна велит ей встать и что-то тоже сказать, повторить из только что сказанного. Шура тяжело поднялась, но из ее рта слова вылетать отказывались, они завязли там, во рту, душным шерстяным комом, колючим и мокрым. И кто-то смеялся, и еще кто-то крикнул, что Шура – дура, и Анита Владимировна долго смотрела на Шуру, собрав ресницы в два черных пучка, а потом снова начала выматывать из себя словесные нити, зеленые и желтые, и Шура немного постояла и села, и опять кто-то смеялся. И Исхакова, красивая соседка по парте, отодвинулась от Шуры, насколько это было возможно, как будто Шура вдруг стала плохо пахнуть, и вместо глаз у Исхаковой вдруг стали ножи, острые и зазубренные, способные порезать до крови. И Шура сидела и думала, что боится наступления перемены.

И перемена была страшной. Как только нескончаемый звонок наконец заткнулся, и Анита Владимировна, покивав цветными кудрями, вышла из класса, началась в классе буря. И не просто буря, а покатился, понесся на Шуру, как на картине Айвазовского, девятый вал.

Шура все испортила.

Шура – дура.

Это говорили, кажется, все.

Грачеву надо называть не Шурой, а Шкурой.

Это Мормыш.

Давайте все с Грачевой не разговаривать.

Это Лысиха.

Путь Грачева от меня отсаживается, я с ней сидеть не буду.

Это Исхакова.

Шура-шкура, Шура-шкура, Шура-шкура.

Это Абдулычев.

Ой, сейчас заплачет.

Это Семин.

Шкура вонючая.

Это Верникова.

Давайте я ей в табло дам.

Это Бабуся.

Она хорошо спела. Она не нарочно.

Это Артем Егоров.

Надо было головой думать, а потом петь.

Это Сенковский.

Грачеву надо в шкаф запереть и людям не показывать.

Это Иванова.

Шура-шкура-шкафура. Шура – шкаф. Смотрите, она как шкаф сама. Шура – шкаф.

Это Мормыш.

Шура – шкаф.

Шура пытается выйти из класса, но встречается с чьей-то подножкой и падает. Шуру пинают по ребрам – раз, другой. На Шуру встают ногами. Шура вырывается, но ее держат за руки и за ноги. Шура кричит, и ей начинают аплодировать. И еще смеются, смеются.

Вернувшаяся в класс Анита Владимировна застает Шуру лежащей у доски – все успели вернуться на места, кроме Шуры. Анита Владимировна отправляет истоптанную Шуру в туалет – привести себя в порядок.

Следующая перемена оказывается ничем не лучше. И та, что приходит за ней, тоже.

Им надоест, надоест, тупо и безнадежно стучит-постукивает в голове у Шуры, пока мимо нее тоскливой вереницей проходят потерявшие смысл уроки, а между ними гремят и орут жуткие перемены. Не могут же они так всегда. Они забудут. Может, через неделю. Нет – так через месяц. После новогодних каникул уж точно. Нельзя же всю жизнь помнить, что Шура выступила на концерте неправильно и всё всем испортила.

И они правда забывают. Про концерт, про конкурс, про песню и про печальную ведьму.

Но про то, что Шура – дура, Шура – шкура и Шура – шкаф, почему-то помнят очень хорошо.

А после Нового года и каникул становится еще хуже.

Шкаф

– То есть как – уволилась?

И мама, и папа, и бабушка, и даже сестра Лера – все сидят и смотрят на Шуру.

– И ничего не сказала? Не предупредила?

Шура молча мотает головой. В горле у Шуры мокрый вязаный комок.

 

На дворе каникулы, но Шура все равно побежала в центр детского творчества – Нона Петросовна была там и в каникулы тоже, и все, кто хотел, к ней приходили. В холле Шура наткнулась на растерянного Макса Красносельского, который бормотал совсем уж неправдоподобное и разводил руками, как большая несуразная кукла. И тогда Шура – не верить же Максовой ерунде! – подбежала к холловой тетке, а та, торжествующе тряся на Шуру своим белесым начесом, довольненько выцедила: «Не будет ее больше. Ушла! И нечего ходить тут, центр в каникулы не работает».

И Шура глядела несколько секунд на ее омерзительный паутинный начес, а потом вдруг побежала по коридору, по лестнице наверх, и вслед ей бежали теткины крики, но не догоняли ее. И дверь с надписью «Эстрадная студия «Вагант»» оказалась закрыта на замок. И Шура трясла ее и дергала, а потом просто постояла рядом, а еще потом спустилась вниз и пошла к выходу, медленно, и злобно-радостные теткины крики бежали за ней к двери, и догнали, и вытолкали наружу.

 

– Ну вообще-то это странно, конечно, – говорит бабушка. – Не ожидал никто. Как это – взять вот так и уволиться. В наше время, кажется, отрабатывать надо было. Два, что ли, месяца.

– Да и в наше время отрабатывать надо, – говорит мама.

Шура молчит. У Шуры внутри пусто-пусто.

– Знаешь что, – неожиданно вступает Лера. – Давай-ка мы с тобой вместе к директору сходим. В этот ваш, как его, центр. Вдруг путаница какая-то.

И тут Шура начинает постепенно наполняться новым, теплым и живым. Потому что Лера, красавица, вредина и первокурсница, умеет решать всякие немыслимые проблемы гораздо лучше мамы, папы и даже бабушки. Лера всегда сама объясняет соседям из нижней квартиры, почему их залили, да так объясняет, что к себе вниз эти соседи уходят почти довольными. Лере делают огромные скидки в дорогих магазинах одежды и просят приходить еще. Лера ладит даже со страшной продавщицей из овощного киоска! Если кто и может сделать так, чтобы все снова встало на свои места, так это она, Лера.

И вот они уже бегут вместе по утоптанным скрипящим зимним дорожкам, и Лера цепко держит Шуру за руку, как когда-то, сто лет назад, когда Лера еще не была первокурсницей и врединой, а водила мелкую Шуру на горку и в парк, и Шура чувствует через перчатку, какая у ее сестры твердая и горячая рука.

И вот Шура сидит в центровом холле, мысленно отгораживаясь от ледяных взглядов холловой начесанной тетки щитом из Лериного тепла, и ждет Леру, которая там, наверху, пытается что-то выяснить (решить! Починить! Поправить! Спасти!). Но когда Лера спускается обратно по лестнице, глаза у нее растерянные и совсем детские; когда она нежно, не очень по-Лериному, гладит Шуру по щеке, рука у нее холодная.

То, что рассказывает Лера по дороге домой, обрушивается на Шуру, как снежная лавина.

Оказывается, Ноной Петросовной были недовольны давно – и в самом центре детского творчества, и вообще в их маленьком городке. Потому что Нона Петросовна тоже, как и Шура на школьном Дне учителя, вышла за какие-то там рамки. Чему-то не соответствовала, с кем-то ссорилась, кому-то вовремя не уступила. В общем, сильно не нравилась каким-то там «им». И какие-то там «они», которые «там, наверху», терпели-терпели, предупреждали-предупреждали, а потом быстро и страшно Нону Петросовну уволили.

– За несоответствие занимаемой должности и превышение каких-то там полномочий, – убитым голосом говорит Лера. – Нет, ты представляешь? Сколько лет она с вами возится, на каждом городском концерте ревут ваши фанаты – и вдруг несоответствие! Бред! Сивой, как ее, коровы.

А вот и не бред, думает Шура, переставляя ноги по утрамбованному снегу. Не бред. Ничему и никому Нона Петросовна, конечно, не соответствует. Как не соответствовала бы сказочная синяя птица каким-нибудь курам.

И еще думает: ведь если бы настоящая синяя птица оказалась в курятнике, то куры тоже начали бы ее клевать, а потом прогнали бы, потому что она не соответствует и превышает.

И еще думает: ей-то хорошо, она расправила синие крылья и улетела, а нам-то теперь как? Мы-то за кем будем ходить длинной вереницей? Друг за другом?

 

Дома сход снежной лавины продолжается.

Дома их встречает сумрачный папа. Папа объявляет – почему-то Лере, а не Шуре, – что маме только что звонила сама Нона Петросовна и предложила возить Шуру в свою другую эстрадную студию, ту, которую она ведет в большом городе и куда надо ехать сорок минут на электричке. В студию, куда точно будет ездить Хайруллин со своим саксофоном и предположительно Аня Туманова тоже будет ездить. Но Шуру ни в какую студию не пустят. Потому что, во-первых, далеко, и кто ее будет возить, и когда ей, Шуре, придется учить уроки, непонятно. Во-вторых, электрички – рассадник заразы, потому что кто в них ездит, неизвестно. И в-третьих…

– Скидку она сделает нам, представляешь? – Папа смотрит на Леру, не на Шуру. – Скидку! И сумму такую назвала, нет, ну ты представляешь? Это ж накрутка, а не скидка. Я что, по ее мнению, деньги печатаю?

…И в-третьих, потому, что эта студия в большом городе – платная, а платить за нее нечем.

Папа говорит, что не печатает денег.

Мама говорит, что никто почему-то не оставил ей миллионного наследства.

Бабушка говорит, что на ней пока что не женился богатый наследник, и шансы на такое восхитительное событие уменьшаются с каждым днем.

Лера молчит, потому что там, в центре детского творчества, в кабинете директора, из нее, кажется, выпили все ее, Лерины, силы.

А Шура вспоминает Хэллоуин в художественной школе, где они, разряженные и раскрашенные, исполняли инструментальные композиции, а потом грянули «Печальную ведьму», и она, Шура, ужасно боялась, что все закончится как тогда, в ее школе, но нет, все, как потом выразился Ненашев, тащились и плющились. Как они под Новый год выступали в Доме культуры, и она всей кожей, всем телом чувствовала общую предпраздничную радость. Как они после репетиций выбегали вместе в центровский коридор, и шумный Зубаткин, забежав вперед, поворачивался ко всем лицом, раскидывал в стороны руки и вопил: «Кто мы?», и они вопили в ответ: «Мы – ваганты!», и непременно кто-то высовывался из других кабинетов и на них шипел, а они смеялись и убегали.

И всего этого больше не будет, думала Шура. Не будет. Никогда.

А что будет? А школа. Будет класс, в котором она, Шура, есть, но лучше бы ее не было.

 

Надо ее попробовать засунуть в эти «Лучики». Там же тоже поют.

Это бабушка.

Нет, ну есть же в городе музыкальная школа. Нормальная музыкальная школа.

Это мама.

Да пусть от всего этого отдохнет. Хоть учиться начнет нормально, а то вон тройки что-то пошли.

Это папа.

Саму Шуру никто ни о чем не спрашивает. Как будто Шуры это не касается.

 

В остаток каникул Шура то лежит на кровати в их с Лерой комнате кверху лицом, то играет на телефоне в тупые шарики, то бесцельно бродит по улицам – это если родители начинают говорить про «совсем уже позеленела» и про «надо подышать». Один раз звонит Ненашеву, но у Ненашева кошмар и ужас переезда, и ему не до Шуры. Один раз заходит в гости к Ане Тумановой, но Аня, как всегда вне студии, хорошо помнит, что Шура для нее слишком мелкая, и, вяло улыбаясь, ссылается на какие-то там дела (какие в каникулы дела?!), так что ей тоже не до Шуры. Один раз во время прогулки Шура натыкается на взбудораженного Хайруллина, и тот, помахивая стильным саксофонным футляром из красного пластика, задыхаясь рассказывает ей, как же классно в этой платной студии Ноны Петросовны, а еще ругательски ругает директора центра, который, оказывается, давно мечтал Нону Петросовну убрать, но не знал как.

– К Хэллоуинской теме придрался, представляешь? – лихорадочно частит Хайруллин своим дивным, дивным новеньким баритоном. – Типа она детей развращает. Во бред, ага? И мало этого – нажаловался в Отдел культуры, что студия называется «Вагант», что это не в наших традициях. Блин, мне мать говорила, эта студия была «Вагантом» еще когда Союз был, и руководителем был какой-то дядька! Мать моя сама туда петь бегала, так что я потомственный вагант, ага… Ну давай, слушай, мне уже на занятия, я к станции так что. Ты ж знаешь, у нее каникул не бывает!

Шура смотрит, как Хайруллин легкими прыжками несется к железнодорожной станции, и думает: да, у Ноны Петросовны нет каникул, она их не признает. А у нее, Шуры, зато теперь нет Ноны Петросовны. И нет «Ваганта». И вообще, кажется, ничего нет.

 

А в первое школьное утро Шура, едва выйдя из раздевалки, видит Ненашева.

Ненашев, самый настоящий, стоит у окна в окружении ее, Шуриных, одноклассников – Семина, Костичкина, Абдулычева. И сперва Шуру окатывает, как из душа, освежающей радостью, потому что на какую-то секундочку ей кажется, что это он пришел к ней, из-за нее. Но такого, конечно, не может быть, шепчет в Шуриной голове кто-то очень здравомыслящий. И тут до Шуры начинает доходить. Переезд. Он переехал. Говорил, перейдет в другую школу, хотя ему и не хочется. Не говорил в какую. Неужели в нашу? И в наш класс? Да разве такое бывает?

Но это же вообще супер, думает Шура. Если в нашем классе, если в этой школьной тюрьме будет хотя бы один человек, который с ней, с Шурой, разговаривает… Да что там разговаривает – дружит! Они же дружат, разве нет?

И Шура слышит сквозь свою пульсирующую радость, как, обращаясь к Ненашеву, Абдулычев говорит вот что.

– А еще у нас есть такая, знаешь, Шкаф. Шкафура, е-е, – говорит Абдулычев. – Это у нас местный отстой. Кусок оф шит. Ты ее сразу узнаешь, как в класс войдешь. Сидят такие девки, а одна из них – шкаф.

– Грачева, да, – кивает Семин.

– Ну, – соглашается Костичкин.

Шура деревенеет. Радость в ней пульсирует все тише, потом всхлипывает и умирает.

– Что, Шкафура, на мальчиков заглядываешься? – шипит кто-то в Шурино ухо.

Это Мормыш. Возникла откуда-то, как привидение, и теперь шипит. Рядом с ней оскалилась Лысиха.

– Рано тебе еще, Шкафчик, о мальчиках думать, – высюсюкивает Лысиха. – Ты у нас еще масенький Шкафчик. Масюсюсенький.

И тут те мальчики, о которых рано думать Шуре, оборачиваются на Лысихино сюсюканье.

– Да вон она, вот там, – выкрикивает Абдулычев и тычет пальцем.

– Где? – Ненашев поворачивает голову, встряхивает своими патлами, смотрит.

– Да вон, видишь? – орет Абдулычев. – Вон та! Которая шкаф!

Шкаф.

Смотрит на Шуру анимешный Семин своими гжельскими блюдцами. Смотрит Костичкин, поводя пятачком. Смотрит белесый Абдулычев. И Ненашев, он тоже смотрит.

– Шкаф? – переспрашивает Ненашев. Встряхивает волосами, щурится на Шуру. И вдруг улыбается – весело, радостно, во весь рот.

Он теперь знает, что я тут хуже всех. Что я Шкаф.

И ему это смешно. Ему смешно!

Черное, бурлящее, жуткое вскипает внутри у Шуры. То, что давным-давно в ней плескалось, но не давало о себе знать, не вырывалось наружу – а теперь его как будто помешали палкой, оно и вспенилось, и забулькало, и…

– Уроды! – кричит Шура, и голос ее летит, взмахивая рваными черными крыльями, по школьному коридору, по раздевалке, по лестницам. – Свиньи! – кричит Шура, и в горле у нее начинает гореть и болеть. – Хоть бы вы все сдохли! – и в груди у Шуры жжет и колет раскаленными иголками, будто она глотнула крутого кипятка. – Хоть бы вы все сдохли!

Шура тяжело дышит, но в груди холоднее не становится. Шура слышит чужие голоса, как сквозь жаркую меховую шапку.

– Психованная вообще.

Это Абдулычев.

– Бляха, Шкафура, ну у тебя и глотка! Я твой поклонник, Шкафура.

Это Семин.

– Кажется, нашу деточку что-то разозлило.

Это Лысиха.

– Так, это еще что за балаган? Грачева, тут тебе что, стадион? Ты чего разоралась, как потерпевшая?

А это – ой! – уже Анита Владимировна.

– А ну быстро в класс, причем молча, – говорит она. – Развели тут.

Мир вокруг Шуры то вспыхивает, то гаснет. Вспышка – кусок коридора перед раздевалкой. Вспышка – окно, руки на подоконнике. Вспышка – ступени, по ним ступают Шурины коричневые туфли. Вспышка – распахнутая дверь класса, за ней плавают, как в бассейне, круглые смеющиеся головы. Вспышка – классовые внутренности, парты, чужие веселые крики, похожие на утренний птичий щебет по весне, и она, Шура, стоит у двери возле скучного белой краской крашенного шкафа.

– О, смотрите, Шкаф и шкаф!

– Шкафура, а иди-ка в шкаф действительно. И посиди там.

Шкаф. Почему я – шкаф? Я толстая? Не такая уж и толстая, если честно. Бывают и толще, и квадратнее. Иванова с Бабий обе больше меня, шире плечами. Скорее уж они похожи на шкафы. Но шкаф – я.

Будь я маленькой и тоненькой, как Мормыш, тоже была бы шкафом?

– Так, ну что же, – это в класс вошла Анита Владимировна. – Раз Грачева у нас сегодня намерена работать голосом, то пусть готовится идти к доске. А мы все будем надеяться, что выступление Грачевой будет столь же ярким, как ее утренние вопли.

И тут звенит звонок. Как всегда, неожиданно.

Шура хватается рукой за шкаф, за его чуть приоткрытую дверцу.

Вот бы зайти в него, внутрь, думается Шуре, но чтобы там не полки со всякими тряпками, губками, салфетками, моющими средствами и прочей ерундой, а чтобы там ход в какую-нибудь сказочную Нарнию. Зайти и провести там много лет, а вернуться прежней, но умной. Чтобы знать, что им отвечать, как себя с ними вести. Чтобы они все упали. Или вообще не вернуться никогда. Давайте так и будет. Давайте как будто меня здесь нет. Меня здесь нет. Меняздесьнет.

И Шура пропадает в шкаф.

Не залезает в шкаф, нет – это и невозможно, потому что между полками не влезешь, и глупо, потому что все будут ржать еще и над этим, после чего станет еще хуже. А пропадает. Падает. Растворяется.

Шура чувствует внутри себя спрессованное древесное волокно, пропитанное когда-то липким, а теперь застывшим. Шурину кожу стягивает засохшая и местами потрескавшаяся грязно-белая краска. Шура состоит из стенок и полочек. На верхние полочки нетяжело давит пахнущая мелом ветошь, на нижних стоят флаконы с мыльным и ядовитым, а совсем внизу, где раньше были ноги – веник и пыльный совок.

Шура-шкаф чувствует, что у нее есть сердце – как было и у Шуры-девочки. Оно растеклось внутри нее, распласталось по задней стенке, но оно есть. И бьется медленнее, чем раньше – может, раз в минуту, а может, и реже: легонько так тикает, чуть-чуть шевеля Шуру изнутри.

Еще у Шуры-шкафа, наверное, есть мозг, иначе каким местом она бы все это понимала. Но где у нее этот мозг, непонятно.

А вот глаз и ушей нет, поэтому Шуре-шкафу приходится видеть и слышать всем своим новым древесно-волокнистым телом.

– Так, ребята, у нас, как вы видите, новенький, – слышит она Аниту Владимировну, и учительский голос приятно вибрирует у Шуры внутри. – Ненашев Владислав. Влад, ты давай садись вон с Мишей, осваивайся. А ты, Семин, раз так развеселился, значит, к уроку готов просто блестяще. Выходи к доске, порадуй нас, Семин.

Шура видит, как Ненашев, криво усмехнувшись, усаживается к Мише Чердаку. Видит, как Семин, нахмурив свой снежно-бледный лоб, нарочито медленно шаркает по направлению доски. Слышит его невнятное, недовольное бормотание под нос.

Но это как же, думает Шура-шкаф своим неизвестно где расположенным мозгом. Ведь она же меня, меня хотела пытать у доски, а не Семина! За то, что я кричала в коридоре внизу. Забыла, что ли? Хренушки, она о таком забыть не может, и даже если забудет, ей быстро напомнят. Добрые люди.

И вообще – почему никого не колышет, что меня нет на месте, за партой? Что я тут стою во время урока, как будто я и вправду шкаф?

Шура понимает, что надо бы сдвинуться с места и сесть за парту. Но ей так хорошо в состоянии шкафа, так тепло, бездумно и спокойно, что с места она не двигается. Ну их, решает Шура. Окрикнут – сяду. Ну их совсем, пусть как хотят.

И никто ее не окрикивает. Все ведут себя так, словно всё в порядке. Семин мямлит у доски, мальчишки кидаются бумажками, девочки перехихикиваются, Анита Владимировна гудит и хмурится. Как будто так и надо, что Шура – шкаф.

Может, они меня не видят?

Может, меня вообще здесь нет – по правде?

Если честно, Шуре все равно. Шура медленно-премедленно пошевеливает внутри себя спрессованными опилками, чувствуя приятное покалывание, чуть-чуть похожее на щекотку. Шура стоит, где стояла. Даже не стоит – находится.

А класс живет без нее. Ерзает за их с Шурой общей партой Курушина, залезая правым локтем за ею же нарисованную черту. Костичкин пытается подсказывать Семину, выговаривает что-то без звука, отчаянно артикулируя, но то ли выговаривает Костичкин недостаточно отчетливо, то ли Семин до такой степени не знает урока, что не в состоянии понять Костичкина, а только ничего из подсказывания не выходит. Лицо у Костичкина страдающее, у Семина досадливое, и его нарисованные глаза хлопают, как в мультике. Мормыш крутится, вращается на своем стуле, как будто намерена вывинтить из своей попы штопор без помощи рук. Мормыш, как видно, в кои-то веки выучила параграф, а к доске ее не зовут. Исхакова презрительно косится на Мормыш из-под накрашенных ресниц. Лысиха, почти не разжимая губ, что-то шепчет Бабусе, та давится смехом и немножко хрюкает.

Лысиха относится к Бабусе, как Исхакова к Мормыш, думает Шура-шкаф. Свысока, но, в общем, хорошо. Нет, не хорошо, а так… как к миленькой, но надоедливой собачке.

Анита Владимировна, насытившись беспомощностью Семина, машет на него ладонью и вызывает Мишу Чердака. Миша Чердак, маленький, серьезный, идет к доске, слегка выпятив негритянские губы. Миша знает всегда и все, даже то, что не задавали. Но сам никогда не вызывается отвечать.

Чердак относится к Сенковскому, как Иванова к Бабий, думает Шура. Как к кому-то умному, но чужому. Уважает, но не дружит. Почему не дружит?

Миша Чердак отвечает четко, обстоятельно и чуть-чуть снисходительно. Как будто Анита Владимировна на самом деле не учительница, а маленькая любопытная девочка, которой надо объяснять самые простые вещи на пальцах. Анита Владимировна – Шура-шкаф это сейчас четко видит – явно чувствует, что что-то не так, и пытается сбить Чердака с мысли, чтобы снизить ему отметку. Но сбить Чердака у нее не выходит – он отвечает гладко, серьезно и уверенно. Обходит все ее ловушки с легкостью. Это потому, что он хоть и невзрослый, но умнее Аниты Владимировны, думает Шура-шкаф. Анита Владимировна до конца этого не понимает, но ей все равно неприятно. Она же учительница и должна быть здесь самой умной.

Сенковский толкает локтем Масолкина, говорит ему вполголоса какие-то неслышные слова, кивает на Чердака. Масолкин захлебывается и булькает. Анита Владимировна делает Масолкину замечание.

Сенковский относится к Масолкину, как я к Курушиной, думает Шура-шкаф. Ну то есть, как раньше я – к Курушиной. До того, как я стала неприкасаемой. До того, как я стала дном.

Как же хорошо в классе, когда в нем нет меня, думает Шура. То есть – когда я здесь, но когда я – шкаф. Когда я просто наблюдаю, а они меня не видят. Интересные, веселые, разные. Не противные. Не злые. В общем, прикольные. Значит, все дело во мне? Я на самом деле местный отстой и кусок оф шит? Я их делаю зверями?

Шура-шкаф слушает, как Анита Владимировна, отпустив наконец Чердака с миром и с пятеркой, объясняет новую тему. Шуре спокойно и хорошо. Так хорошо, как не было очень давно.

А когда звенит звонок с урока, Шура решает высвободиться из шкафа.

И сначала у нее не получается ничего – слишком медленно шевелятся внутри нее сонные склеенные опилки, слишком сильно прилипла к ней белая краска, слишком растеклась она, Шура, по стенкам и полкам. Но не успевает Шура испугаться, как по телу ее начинают бегать очень колючие, болезненные мурашки – как когда отсидишь ногу, но хуже, – и Шура ощущает себя до противного живой, подвижной, с настоящими глазами, ушами, с быстро колотящимся сердцем, стоящей возле шкафа, положившей руку на его дверцу.

– Чё встала, Шкафура, подвинься.

Шуру толкают. Это Лысиха. Шуре не больно.

– Грачева, подойди-ка сюда.

Это Анита Владимировна. Ну вот, сейчас начнется. Сейчас ей попадет за то, что она весь урок простояла у шкафа. Не может быть, чтобы не попало, так не бывает.

Шура, еле передвигая затекшие ноги, идет к учительскому столу.

– Я позвоню твоим родителям, – сладким голосом обещает Анита Владимировна.

Шура судорожно вздыхает и переступает с ноги на ногу. Когда же наконец отбегают эти мерзотные мурашки? Стоять же невозможно!

– Ну а что ты хотела? – удивляется учительница, да так, будто Шура публично возжелала, как минимум, стать владычицей морскою, и чтобы она, Анита Владимировна, была у нее на посылках. – Нельзя же, в самом деле, устраивать такие представления. Орет на всю школу, желает одноклассникам сдохнуть… А меня потом завуч спрашивает, кто мою ученицу такому научил. Вот хорошо-то!

Шура переминается, закусывает губу, ждет. Ну давайте, уговаривает она про себя учительницу. Давайте быстрее скажите, что я еще и весь урок простояла у шкафа, и кто я после этого, и что себе позволяю, и как так можно.

– Да сядь, что ли, – машет на нее ладонью Анита Владимировна.

Шура не садится – падает за первую парту.

Учительница придвигает к ней лицо и тихо, задушевно спрашивает:

– А ты чего кричала-то, Шур?

– Они обзывались, – тяжелыми, колючими, опилочными губами отвечает Шура.

– Ну и ты их обзови! – душно шепчет Анита Владимировна, дыша на Шуру переваренным завтраком. – Они обзываются – и ты обзови! Чего ж так орать-то! Нельзя же так. Надо держать себя в руках, это все-таки школа.

– А… – тянут Шура бестолково. – А я… а на уроке…

– А что на уроке, – уже нормальным своим сладковатым голосом отвечает учительница, выпрямляясь. – Сидела ты на уроке тише воды, ниже травы, хоть бы руку подняла. Не хватает мне в последнее время твоей инициативы, Грачева. Уроки-то хоть учила?

– У… учила, – скрипит Шура.

– «У-учила»… Ну раз «у-учила», то иди давай на место. Сейчас звонок будет. А родителям я твоим все-таки позвоню.

Шура, переставляя деревянные ноги, идет к их с Курушиной парте. Курушина, сморщившись, отодвигается от нее. Мимо проходит Лысиха, толкает по дороге. Костичкин через весь класс плюет жеваной бумажкой через трубочку. Тоненько ржет над чем-то Мормыш.

Все как обычно.

Зашкафье

«Меняздесьнет, меняздесьнет, меняздесьнет».

Вот что нужно сказать, чтобы уйти.

Когда уходишь, никто ничего не замечает. Тебя огибают по дуге, не видят, не слышат, не задевают. На тебя не смотрят. Тебя не ищут, про тебя забывают. И потом никого не колышет, что ты целый час пробыла шкафом. Или партой. Или раковиной. Или собственной шариковой ручкой.

Да! Уходить можно в любой предмет. Пропадать в него всем телом. Чувствовать себя металлической, каменной, стеклянной, пластмассовой. Наблюдать из него за тем, что творится вокруг – как через камеру, например. Тебя никто не видит, а ты видишь всех. Как же это хорошо. Как хорошо.

А можно еще и так: отвернуться от них от всех и уйти совсем – еще дальше, вглубь. В другую сторону. Туда.

Шура это обнаружила в тот день, когда ее привели в «Лучики».

На «Лучиках» настояла бабушка. После того звонка Аниты Владимировны – та, как и обещала Шуре, наябедничала по телефону родителям, что Шура упражняет голос в школьных коридорах и орет плохие слова – бабушка объявила обескураженным Шуриным родителям, что талант нельзя зарывать в землю, иначе он прорастет из какого-нибудь неожиданного места в какой-нибудь неожиданной форме, и что Шуре жизненно необходимо петь. А раз Нона Петросовна теперь дорога и недоступна, то почему бы, собственно, и не в «Лучики». Почему бы?

Бабушка же и привела Шуру в эти злополучные «Лучики». Точнее, так: сначала пошла туда одна, потом вернулась недовольная, а потом, через пару дней, потащила туда Шуру.

Там, в «Лучиках», все было не так. Вместо кипящей жизни, которая сама собой образовывалась вокруг Ноны Петросовны, там было болото. И обитатели этого болота, вполне своей болотностью довольные, Шуре совсем не обрадовались.

– У нас вообще-то мест нет, – медленно, ужасно медленно выговорила вялая Юльборисовна, глядя на Шуру из-за фортепиано. – Да и переучиваться тебе придется после ваших «Вагантов». У меня тут такой вольницы не бывает, у нас тут все серьезно. Так что предлагаю настроиться на долгую кропотливую работу. А то будут у нас с тобой проблемы.

Лучиковские девочки и немножко лучиковских мальчиков неприязненно покосились на Шуру и не сказали ничего.

Проблемы начались уже во время распевки.

– Так, – сказала Юльборисовна, красивым плавным движением убирая полные руки с клавиш. – Новенькая. Саша, да? Голос прибери.

– Я Шура, – ответила Шура.

– Неважно. Прибери голос, не торчи. У нас ансамбль, голоса должны сливаться. А ты торчишь, как гвоздь из табуретки. Понимаю, некоторым хочется сразу быть солистами. Но право быть солистом, – тут Юльборисовна сощурилась на Шуру и, неприятно сморщив нос, улыбнулась ей, – надо, знаешь ли, заслужить.

Шура стала изо всех сил стараться петь тише, тусклее, как все. Но ей все равно казалось, что она торчит из ансамбля своим голосом, как гвоздь из табуретки.

– Так, – сказала наконец Юльборисовна. – Начинаем. «У нас, молодых». А ты, Саша, посиди пока. Ты эту песню не знаешь.

– Знаю, – выпалила Шура, не успев подумать. – И я Шура.

– Неважно. Шура. Ты эту песню не учила, а мы ей отдали очень много времени. У нас тут серьезный подход к материалу. Возможно, ты привыкла к другому, но у нас так.

«Еще бы я ее не знала, эту песню, вы же ее третий год поете! Ее все коридоры выучили, все стены, не то что я!»

Этого Шура, конечно, не говорит. Она ничего не говорит, а только открывает и закрывает рот, как рыба.

– Так, – тянет Юльборисовна. – Ну хорошо. Раз знаешь, то давай. Пой. А остальные послушают. Садитесь пока, девочки.

Все – и девочки, и мальчики, которых назвали девочками за компанию – медленно занимают стулья, шваркая их ножками по полу.

– Готова? – спрашивает Юльборисовна. – Или нам подождать? Ах, готова. Ну что же.

И играет вступление.

И Шура поет то, что уже слышала раз сто или тысячу. Шура поет и вдруг начинает понимать, что песня-то эта хорошая. Еще какая! Просто петь ее надо не так, как «Лучики». Ее надо, как говорила Нона Петросовна, петь и гореть. А иначе нет никакого смысла. Иначе получится вот эта лучиковская безвкусная ерунда.

Она поет:

У нас, молодых, впереди года,

И дней золотых много для труда.

Наши руки не для скуки, для любви сердца,

Для любви сердца, той, которой нет конца!

И тут Юльборисовна внезапно останавливается.

– Так, – выплевывает она. – Ты вообще меня слышишь?

– Ну…

– «Ну» или «слышу»?

– Слышу…

– Ты меня обогнала, – заявляет Юльборисовна победно. – Вперед ушла. Быстро поешь. Не в том темпе. Понимаешь, нет? Как еще тебе объяснить?

– А я думала…

– Что ты думала? Что? Ну?

Шура несколько раз вдыхает и выдыхает спертый лучиковский воздух.

– Я думала, что аккомпаниатор подстраивается под вокалиста, а не наоборот.

–  Ах вот что ты думала, – Юльборисовна задирает брови, вытягивает губы трубочкой. Кто-то из лучиковских девчонок хихикает. – Вот как ты думала. А теперь послушай, что я тебе скажу, Сашенька. Ты не вокалист. Ты ребенок, который хочет попасть в мой кружок. А я тебе не аккомпаниатор, а руководитель кружка. И вот еще что запомни, пожалуйста. Если тебя приучили вести себя вольно, не обращая внимания на указания взрослых, тебе в моем кружке придется отучаться так себя вести, понятно? У нас это не принято, Саша.

«Я Шура», – хочет сказать Шура, но молчит.

– Возьми с фортепиано листок со словами, сядь на стул и поучи пока текст.

«Я знаю ваш этот несчастный текст наизусть», – хочет сказать Шура. Но вместо этого сдергивает с пианино листок бумаги, занимает свободный стул и смотрит, как все остальные вразнобой поднимаются.

«Меняздесьнет, – говорит про себя Шура, вцепившись в свой стул и что есть силы стараясь не кипеть и не бурлить внутри. – Меняздесьнет, меняздесьнет!».

И слышит уже откуда-то из-под стульной обивки, как лучиковцы слаженно поют свое тоскливое «У нас, молодых, впереди года». Нет Шуры. Шуры нет. Стул есть, а ее – нет.

А потом, сама не понимая, как это вышло, разворачивается всем своим стуловым телом и – идет, летит? – движется по узкому извилистому ходу, словно по горке в аквапарке. Ее бросает то вверх, то вниз, и от этого внутри щекотно и весело, а мимо просверкивают огоньки, то сливаясь в цветные полосы, то сияя по отдельности, то ласково подмигивая.

И когда огоньки заканчиваются, Шуру выбрасывает на мягкое и пружинистое, вроде огромного надувного матраса. Или немножко сдутого батута.

Шура снова Шура, с руками и ногами.

И отовсюду смотрят на Шуру какие-то диковинные существа. И улыбаются.

 

– Так, – говорит Юльборисовна. – На сегодня всё. Жду всех в четверг, и чтобы не опаздывать. Маша, это к тебе относится. Саша, ты там не заснула? Текст запомнила? А то я на дом распечатки не даю, вы все равно их теряете.

Шура тяжело сглатывает. В горле сухо и горячо. Как будто это не горло, а электрический чайник, который включили пустым, вот он сам себя и греет.

– Запомнила, – отвечает она хрипло.

– Надеюсь, – говорит Юльборисовна. – В четверг буду проверять. Что сидишь, свободна.

 

В тот раз, в первый, в лучиковский, Шура из Зашкафья сразу сбежала. Потому что испугалась. Потому что попасть вот так запросто в такое вот место, которого в реальности, конечно же, быть не может – это вам не у доски отвечать, не выступать на сцене и даже не сражаться в одиночку со всеми одноклассниками сразу. И даже не стать на время шкафом, стулом или собственной шариковой ручкой. Это вообще ни на что не похоже. А значит, страшно. А кто говорит, что такое ему было бы не страшно, тот на самом деле врет.

Так что Шура, подскочив на батутном полу, бросилась что есть силы обратно к той не то горке, не то дырке, которая ее выплюнула сюда. И горка-дырка послушно ее всосала обратно, и Шура легко понеслась по темному коридору с редкими цветными огоньками, и очутилась в итоге в затхловатом лучиковском пространстве, и приняла как спасение лучиковское душное спокойствие.

А потом Шуре, конечно, стало интересно. Что это было? Как было бы, если бы она осталась?

И она попробовала попасть туда снова. И в первые два раза у нее ничего не вышло – она попросту застревала в сухой спрессованной древесной трухе школьной парты, и все. Зато в третий раз Шура провалилась в это, как она про себя его назвала, Зашкафье перед первым же уроком и выбралась из него только через полдня, когда все уже засобирались домой. И никто, как обычно, ее исчезновения не заметил. Когда Шуры не было, все просто забывали о том, что она вообще должна быть. А когда Шура появлялась заново, что-то внутри у них делало вид, что Шура никуда и не исчезала.

Там, в Зашкафье, было удивительно хорошо.

Там можно было делать всё, что твоей душе угодно. На что хватало фантазии и смелости. Можно было валяться сколько хочешь на упругом батутном полу, на этой не то резиновой, не то клеенчатой желто-коричневой поверхности площадью со школьный спортзал – раскинуть руки и ноги и так лежать, как морская звезда. Или, наоборот, свернуться в кошечку. Можно было на том же полу прыгать – высоко, выше, еще выше, тем более что никакого потолка вверху не было, а была только лишь тускло-белая мутная высота без конца. Можно было дойти (допрыгать, доползти, докатиться, как бревнышко) до серо-голубой переливчатой стенки – кафельной, что ли, или стеклянной, – в которой есть круглая арка, а за аркой – бесконечный, безо всяких дорожек, бассейн с нежно волнующейся теплой водой, пахнущей огурцами и жасминовым чаем. А если не хочется купаться, так ведь есть и другие стенки с другими арками. Жвачково-розовая, детско-праздничная – за ней качели-карусели всех мыслимых и немыслимых видов, качайся и крутись сколько хочешь, и никто тебя не остановит, никто, и некому сказать, что тебе хватит, что закружится голова, тем более что и голова здесь от качелей не кружится. Ярко-травянистая – за ней самый настоящий летний лес, запах сосен, под ногами мягко пружинящая хвоя, ласковые травинки и мелкие улыбчивые ромашки.

А местные существа – они были совсем не страшными. Больше того – они были вполне себе людьми.

 

Ты что в «Лучики»-то не ходишь, говорит мама.

Юльборисовна ваша звонила, возмущалась, ждут они тебя там, говорит мама.

То есть как это – там все тупые? Все у тебя тупые. И в классе, и в «Лучиках». Ты одна, что ли, на свете острая, говорит мама.

 

Елка. Ее зовут Елка. Елка Зеленая.

Она и вправду зеленая – как веточка, нежный весенний побег. И такая же тонюсенькая. В реальности зовут ее, конечно, как-то по другому, но как, она говорить отказывается.

– Я ненавижу свое имя, – сообщает она. – Не-на-ви-жу.

Здесь вообще никто не представляется своим настоящим именем. Кроме Шуры. Не то чтобы она так уж любила свое имя, но… В общем, Шура всем здесь говорит, что она Шура.

Елка зовет ее «Шу». Шура не спорит.

У Елки с деревом елкой общего – только цвет. Ну и ресницы разве что – острые, пушистые, густо-изумрудные, как еловые лапы. А вообще она похожа на крупную, но исхудавшую ящерицу.

– Ты тоже поменяйся, – советует она Шуре. – Здесь же можно быть кем угодно. Хочешь – феечкой, хочешь – лампочкой. Давай, чего ты? Просто представь, и всё.

Шура меняется много раз. Шура вообще каждый раз другая, и непонятно, как остальные узнают Шуру. Шура отращивает себе длиннющие густые волосы до пяток и кутается в них, как в пуховый платок. Шура представляет, что у нее анимешные глазищи, больше даже, чем у Семина, и прямо чувствует, как они расползаются во все лицо. Шура утончает и удлиняет себе ноги, а потом еще и еще, пока не превращается в такую цаплю на ходулях. Шура делает себя взрослой, совсем взрослой теткой, и долго смотрит на себя спереди, и думает – как же с ними на животе-то спать, жутко же неудобно.

– А я вообще не хочу быть как человек, – говорит Елка.

Она и не как человек, совсем. У нее хвост, волочащийся по земле, и перепонки между пальцами, и переливчатые чешуйки по всему телу.

– Я тут уже давно, – говорит Елка. – Всё тут выучила. Если что – обращайся.

Елка не признается, сколько ей лет, но Шуре почему-то кажется, что немного – или столько же, сколько ей, Шуре, или даже меньше. Елка, по ее собственным словам, умеет попадать сюда, в Зашкафье, безо всяких предметов, не запирая себя в теле шкафа, раковины или табуретки; ей достаточно сильно зажмуриться – и готово, она уже тут. Елка умеет провести в Зашкафье день или даже неделю – и сделать так, чтобы там, в реальности, не прошло и секунды. Елка называет Зашкафье Египтурцией. Елка ходит сюда как к себе домой.

– Хотя это пока не дом, а так, предбанник, – говорит она. – А настоящий дом – там… дальше. Когда переселюсь сюда насовсем, тоже буду там жить.

 

Шурёнок, ты гитару-то совсем забросила, говорит бабушка. Зря покупали, что ли. Лежит, пылится. Сыграй что-нибудь, что ли? Нет? А спеть? Не хочешь?

 

Мимими – большой, как настоящий медведь, только без когтей и мягкий. В него можно врезаться с разбегу, он от этого не падает, а только смеется. Его можно обнимать, и от тебя тоже обнимает, и опять смеется. Шерсть у него пахнет старыми варежками, бабушкиными духами, красным театральным креслом, поздним зимним вечером и немножко корицей.

Там, в реальности – Мимими сам рассказывал Шуре – жил он с мамой, а потом женился на красивой девушке, и был у этой девушки ребенок, сын, еще маленький, и могучего доброго Мимими он просто обожал, и любил на нем висеть и в шутку с ним бороться, и гулять, и не соглашался без него ужинать, и не мог без него засыпать, и звал его, как героев из мультика для мелких, ми-ми-мишкой. И все было так хорошо, как только вообще может быть хорошо в реальности. А потом вдруг та красивая девушка, которая была женой Мимими, передумала быть его женой – он так и не понял, почему. И она просто ушла, и забрала сына, и вообще уехала в другой город, в большой, и Мимими теперь не знает, как он там ужинает и засыпает без него, на чьих плечах катается. Там, в реальности, Мимими не находит себе никакого места. Тем более что с работы его уволили, а на новую не взяли. А тут…

А тут Мимими, шумно фыркая, плавает в бассейне, лежит на пружинистом полу, раскинув лапы-ручищи, а потом находит в теплом летнем лесу землянику и колокольчики.

– Вот как надо это есть, – говорит он Шуре с Елкой, насыпая земляничины прямо в лиловый цветок. – Раз – и в рот! Целиком! Не хотите? Ну так возьмите тогда.

И сыплет им в ладошки яркие почти немятые ягоды.

 

Шура, это что, говорит мама. Это что, я тебя спрашиваю. Молчишь опять? Это что за двойки в дневнике? Это как называется? Ну-ка покажи мне тетради, ты уроки приготовила? Какую тетрадь ты потеряла? Где ты ее в последний раз видела? Ну что ты опять молчишь, что? Как с тобой вообще разговаривать, я не понимаю.

 

Эдита – красивая, как богиня из Древней Греции. Как ожившая статуя богини. И одежды на ней немыслимые, каких в реальности никто не носит: яркие, блескучие, многоцветные, как радуга в дождь. Эдита гибкая, словно кошка, она даже не ходит, а как бы перетекает из одного места в другое. И легкая, под ней даже трава не мнется.

Эдита зовет себя Эдитой, потому что когда-то давным-давно в реальности была одна такая певица с этим именем, которая ей ужас как нравилась. Все девушки тогда хотели быть похожими на эту певицу, если верить вот этой здешней Эдите. Но мало у кого получалось, и у самой здешней Эдиты – тоже никак. А теперь в реале и певицы этой уже нет, и сама Эдита… самой Эдиты, если ей верить, тоже почти нет.

– Плохая я стала совсем, – шепчет она Шуре. – Здесь-то я все помню, а там – нет, не помню ничего. Сходила за хлебом или не сходила. Куда деньги положила. Куда очки девала. Иногда проснусь, лежу и думаю – а что сейчас, ночь или день? Вроде темно за окошком, а это сейчас стемнело или вот-вот рассветет? Или я вообще занавески задернула, а на дворе день белый? Так вот лежу и думаю, да и засну опять. Посуду мою, а она опять грязная. Пол мету-мету, а на нем опять мусор. Откуда взялся? Сын приедет, ругается. Невестка приедет, приберет, а я потом не найду ничего, все как спрятали. Хлебушек лежит на столе, вроде свежий, лежит, глядишь, а на нем плесень уже – откуда? Внуки и не приезжают. Правнуков-то мне давно и не привозят, тоже забывать уж их стала. Смотрю на фотографии, на стене у меня фотографии висят, все вспоминаю – который из них кто? Не помню… А вот сюда уйду – вроде и хорошо, и помню все опять. Да ты, Шурочка, не слушай меня, пойдем танцевать лучше. Пойдем! Где еще я так потанцую, да?

Эдита танцует как летает. Шура в реальности никогда не видела, чтобы так танцевали. Только по телевизору, когда там балет или танцы на льду, ну да телевизор – тоже не совсем реальность.

– Танцуй, Шурочка! – кричит весело Эдита. – Танцуй!

Шура танцует вместе с Эдитой.

 

Шурка, ты чего какая мертвая, говорит сестра Лера. Шур, я к тебе в четвертый раз обращаюсь, ты вообще слышишь? Влюбилась, что ли? Сама вроде тут, а глаза как неживые, о чем мечтаешь-то? Мам! Мам, может, у нее припадки такие? Или слух ей проверить? Мам!

 

Земфира. Черные кудри ниже пояса, черные брови, черные ресницы до самых бровей, черные-пречерные глаза. Фигура – такая, про которую Шурина сестра Лера обычно говорит: «Гитару проглотила». Поначалу Шура Земфиры пугалась: красивая, конечно, но какая-то уж очень оперная, и глаза светятся, как радиоактивные. Но потом поняла, что на самом деле Земфира – совсем-совсем своя, почти как Елка.

Там, в реале, она еще школьница, но уже немного взрослая. Чуть моложе Леры.

– Если бы я по правде была вот такой, – Земфира тычет себе в грудь сразу двумя указательными пальцами, – то он бы ни за что не ушел. Он бы меня не бросил. Он всегда был бы со мной.

Когда Земфира говорит про этого, который «он», глаза у нее вспыхивают ядовитыми прожекторами. А так – нет, так просто немножко светятся, и всё.

 

Шуренок, может, на лыжах сходим, говорит папа. Как раньше, в парк, помнишь? Давай, ноги в руки и собирайся, а то вон белая вся, как смерть. Что значит – не пойду. Слышать ничего не хочу! Что ты сидишь? Что ты молчишь?

 

Шива. Иногда у него две руки, иногда больше. Бывает, что рук нечетное количество; Шура, когда увидела в первый раз, аж завизжала. Но вообще-то он, Шива, не страшный. Иногда лицо у него синее, иногда нормальное. Такое правильное, аж нечеловеческое, как у памятника. Иногда Шива говорит не разжимая губ: рот не двигается, а звук идет. Как если бы фильм на компьютере тормозил: изображение идет в одном темпе, звук в другом. Но Шива не тормозит. Он просто… такой вот он просто.

– Здесь лучше, – говорит Шива. – Лучше, чем приход, и отходняка нет. И денег не надо, чтобы вот сюда. А то корячишься-корячишься, и все равно не хватает. Я уж и в кладменах ходил, и это… И все равно без мазы. И соскочить там тоже без мазы, поломает-поломает, ну и подорвешься до ямы. Не, можно, говорят, если синячить не по-детски. Но лучше уж сюда, да, Шур?

Шура ничего, ничегошеньки не понимает из Шивиной речи, но Шива ей все равно нравится. Он прикольный и абсолютно беззлобный, вот совсем.

– Да, – кивает Шура. – Конечно. Лучше сюда.

 

Медея. Эта вообще про себя ничего не рассказывает, как и Елка. То есть про свою жизнь в реальности.

– Было да быльем поросло, – говорит она беспечно, отводя в сторону от Шуры нежные черносливовые глаза. – Было и сплыло. У всех свое прошлое. А настоящее пусть здесь будет. Чтобы все заново, как будто ничего и не было. Не было, и все тут.

У Медеи толстые, как два сытых питона, кострово-красные косы, длиннющие, до колен. А кожа смуглая, кофейная, какой в реальности никогда не бывает у таких вот пламенеюще-рыжих. И носит она вечно такие черные балахоны без рукавов, длинные и развевающиеся, и торчат из этих балахонов наружу ее темные твердые плечи и фигурные ключицы.

– А мы все заново начнем, – выпевает Медея, распуская одну косу, расчесывая огненные кончики волос непонятно откуда взявшимся гребнем – старинным, тяжелым, темным, кажется, каменным. – А мы заново начнем. Для чего еще нужно это место, в конце концов?

Голос у Медеи сладкий, как карамелька.

– Это место для тех, кому остро недостает счастья, – говорит Медея и смеется.

 

Их на самом деле много, гораздо больше – цветных, красивых, смешных, страшных. Нет, не страшных на самом деле, разве что поначалу, а так – нет. Страшные бывают там, в реальности, а не здесь.

Их много. Некоторые говорят на непонятных языках и кучкуются с такими же непонятными. Некоторые вообще молчат все время. Некоторые поют.

Еще иногда забредают такие прозрачные. Как замутненное стекло. Говорят, это те, что переселились сюда насовсем. Но они слишком быстро исчезают, чтобы их можно было как следует разглядеть.

В общем, много здесь всяких.

Но сдружилась Шура только вот с этими. Они классные.

А самая классная из них – Елка.

 

Елка была первой, с кем Шура здесь, в Зашкафье, познакомилась. Съехав во второй раз по извилистой аквапарковской горке, Шура всем телом мягко ударилась о резиново-батутный пол. Пол несколько раз подбросил ее кверху, а потом утихомирился и позволил на себе полежать, и был он теплый, и был он приятный на ощупь, как замша или нубук. И Шура лежала-лежала на полу, глядя в бездонный небесный потолок, и было ей так радостно, что удалось все-таки попасть сюда снова. И Шура вдохнула как можно больше здешнего сладкого воздуха и что есть силы запела – без слов, одну мелодию, рождающуюся на ходу. И вдруг заметила, что на нее смотрят.

Смотрела большая, с Шуру размером, зеленая ящерица. Смотрела круглыми выпуклыми глазами в гигантских, совершенно не ящеричных ресницах. Потом протянула вперед чешуйчатую перепончатую лапку и опять же не по-ящеричному улыбнулась. Зубы у ящерицы были белые и острые, как фигурные кусочки сахара. Шура заорала.

– Да ты не бойся, – нежно, чуть хрипловато выговорила ящерица, не переставая улыбаться. – Здесь все свои, ты чего. Здесь никто не обидит, не то что там, – она изящно махнула хвостом вверх и вбок, туда, где в батутной стенке зияла, как глупо открытый рот, не-то-дырка-не-то-горка. – Спорим, тебя там обижали, и ты сюда сбежала?

Шура несколько раз кивнула головой.

– Здесь обижать некому, – наставительно, немножко свысока сказала ящерица. – Если что, я Елка. Елка Зеленая, это как будто имя с фамилией. А ты?

– Шу… – почему-то басом сказала Шура и закашлялась.

– Шу! Супер. Очень красиво. Почему я первая не додумалась, что можно быть Шу?

– Нет, – кашлянув в последний раз, сказала Шура нормальным голосом. – Шура. Я Шура.

– Ну вооот! – почти обиделась ящерица Елка. – Это же скууучно! Слишком по-тамошнему. Здесь же по всякому можно зваться, никто не запретит. Давай, придумай что-нибудь такое.

– Я Шура, – упрямо повторила Шура.

– Ну и ладно, будь как хочешь, – миролюбиво махнула Елка хвостом. – Тут все можно. Кстати, можно тебя звать Шу? Если запретишь, я не буду.

– Зови, – подумав, согласилась Шура. Елка ей нравилась.

– Тогда – привет, Шу! – Елка снова протянула вперед лапку.

– Привет, Елка.

Елкина лапка была неожиданно мягкой и теплой, словно Елкина глянцевитая чешуя была на самом деле матерчатая. А сама Елка была… вообще ни на кого не похожей, вот какой она была. Умная, как взрослая, хотя и совсем не взрослая на самом деле, Шура это быстро поняла. Смелая, смелее многих взрослых. Умела уговаривать и умела уступать.

Только иногда на Елку накатывало какое-то дуболомное упрямство, ничем не прошибаемое. Но Шуре было очень легко прощать Елку за такое. Потому что во всем остальном Елка была чудесная.

Это Елке Шура постепенно выболтала все свои злоключения, которые случились там, в реальности, и продолжали случаться. Елка слушала как никто. Не перебивала, не задавала дурацких вопросов. В нужные моменты поглаживала Шуру по руке своей удивительной теплочешуйчатой лапкой. Грела своим вниманием, своим интересом, как одеялом. Потом понимающе молчала.

А выводы делала самые неожиданные, и менять их отказывалась, вот хоть ты тресни.

 

– Твой Семин – дурак и всё, – сказала Елка. – Зря ты в него влюбилась.

– Я не влюбилась! – завопила Шура и в доказательство выбросила в воздух кулак. – Фу! Кто влюбился? Ни в кого я не влюблялась!

– Ну так бывает, – закивала Елка. – Ты считаешь его красивым и внушаешь себе, что он умный. Ничего, пройдет.

– Я не считаю! Его! Красивым! – отчеканила Шура. – И он не… не совсем… то есть…

– То есть не дурак, – закончила за нее Елка. – Может, и не совсем дурак, но точно уж глупее тебя. Просто не дорос еще, маленький. И вдобавок подленький. Совесть у него еще тоже не отросла. Может, отрастет когда-нибудь.

Шура только зубами скрипнула.

 

– Твоя Бабий – предательница, – сказала Елка. – Похлеще некоторых.

– Знаешь, – вскипела Шура. – Она хотя бы со мной разговаривает. В отличие от некоторых.

– Ага! Ага! Когда никто не видит! Потому что боится до ужаса за себя любимую. Дружит она, как же. Дружила бы – заступилась бы. Пошла бы против всех. Это не дружба, а отрубание хвостика по частям, – Елка повела своим ящерным хвостом влево-вправо. – По частям, чтоб не больно было.

– Но они же ее тогда зачморят, – прошептала Шура. – Она… Яна же с ними тоже хочет дружить.

– Ага! И хорошо понимает, что они подлые. Ты, знаешь, не прощай ее. Никого вообще не прощай.

– Я и не собираюсь, – сказала Шура.

 

– А этот Ненашев ничего над тобой и не смеялся, – сказала Елка. – Он тебе улыбнулся, глупая. Он бы их всех ради тебя… А ты была слишком на взводе, чтоб это понять, и разоралась, ну вот он и испугался. И теперь рад бы к тебе подойти, но не знает, как, и боится, потому что ты показала, какой можешь быть бешеной. Эх, Шу, он мне уже почти нравится, хоть он и бестолковый, и трусоватый. Лучше бы ты в него влюбилась, а не в этого Семина.

– Елки зеленые, Елка! – взревела Шура отчаянно. – Я не влюблялась ни в кого и не собираюсь! Понятно? А Ненашев точно смеялся, он ржал вместе со всеми, что я шкаф! Ты просто не видела, тебя там не было!

– Ничего не смеялся он, – со своей упрямой уверенностью заявила Елка.

Переубедить ее было невозможно.

 

Это с Елкой Шура облазила постепенно все уголки и уголочки Зашкафья. Бассейн, лес, аттракционы – всё это было общедоступно. Елка же умела и любила отыскивать такие места, о которых не слышали ни Эдита с Медеей, ни Земфира, ни Шива, ни плюшевый Мимими. Один раз она притащила Шуру в настоящую пустыню – как в кино, с песком и кактусами, с сухой жарой, облепляющей все тело, словно горчичниками. Шурины ноги вязли в песке, Елке песок моментально забился под чешую, но они все шли вперед, и шли, и шли, и ползли, и катились, сначала пересмеиваясь и плюясь песчинками, потом молча, потом терпеливо пыхтя. А потом пришлось повернуть обратно.

В другой раз Елка обнаружила баню. Самую что ни на есть, с полками, вениками, деревянными тазиками (Елка сказала – шайки), густым ароматным паром. Просто деревенскую баню, словом. Только огромную. И они – зря, что ли, пришли – разделись, то есть разделась Шура, а Елка, встряхнувшись, как мокрая собака, просто сбросила с себя чешую, оказавшись под ней бледненько-салатовой, и они набирали ковшиками воду из огромных бочек, смешивали в шайках горячую с холодной и лили на себя, и хохоча хлестали друг друга пахучими влажными вениками. А потом обе завернулись в белые мягкие полотенца и пошли босиком по теплым темным доскам, чтобы выяснить, будет ли у этой гигантской бани конец. И конца они не нашли, но все-таки пришлось повернуть обратно.

Еще один раз они, захватив с собой послушного Шиву, блуждали среди желтовато-коричневых холмов, поросших блеклыми колючими кустиками. И даже не кустиками, а такими пучками травы, лезущей из сухой, словно камень, земли. Шива сказал, что это верблюжья колючка. Между холмами лежали огромные серые валуны, похожие на вспухшую гальку. А больше там ничего интересного не было. Ни насекомых, ни зверей, ничего.

С Земфирой девчонки забрели в ледяную пустошь, немыслимо красивую и такую же холодную. С Мимими нашли самое настоящее болото с корягами самых немыслимых форм; Елка хотела было в болото залезть, но Мимими сказал, что ее засосет. Елка кричала, что здесь, в Египтурции, ничего опасного быть не может, а Мимими, вздохнув, взвалил ее на плечо и понес назад, визжащую, бьющую хвостом и машущую лапками.

Медея – та предпочитала гулять в одиночку и об увиденном никогда не рассказывала. А Эдита, сколько девочки ее ни звали, ходить с ними отказывалась.

– Мне, деточки, тут хорошо, – говорила она. – Мне тут так хорошо. Чего уж искать-то. И вам не советую. Далеко не заходите хотя бы. Чуть что – назад поворачивайте.

Поворачивать назад приходилось всегда. И не потому что Шуре так уж хотелось вернуться обратно в реальность, нет. И уж точно не потому, что вернуться хотелось Елке. Она столько раз говорила, что хотела бы тут, в своей Египтурции, остаться насовсем, что у Шуры это уже в ушах застряло.

Поворачивать приходилось из-за стен. Точнее, это были не стены, а какие-то невидимые преграды, заметные разве что по легкой ряби в воздушной пустоте. Елка называла это – сгущенный воздух, а Шура – стенами, потому что надо же как-то называть. И потому что это на ощупь и вправду было как твердая стена: идешь-идешь, и вдруг тебя что-то толкает спереди, и дальше никак. Видимость хорошая, а продвигаемость – ноль.

– Это потому что мы тут пока еще гости, – говорила Елка. – Там, в глубине, живут те, которые здесь насовсем. Им везде можно ходить, а нас, видишь, не пускают. Скорее бы тоже… с ними.

Елка рассказывала, что если застрять здесь подольше, то здешние хозяева тебе разрешат остаться навсегда. Сама она только об этом и мечтала.

Елка не спрашивала Шуру, хочет ли та сюда переселиться. Никогда не спрашивала. Но Шура чувствовала, что этого Елке тоже ужасно хочется – не просто превратиться в местную жительницу, в зашкафку-египтурчанку, а сделать это вместе с ней, Шурой.

– Так же лучше, чем… ну… с крыши, – сказала как-то Елка. – Или таблеток наесться.

– А ты что, пробовала? – шепотом спросила Шура.

Елка не ответила. И лучше было не спрашивать, Шура это уже знала. Не надо было спрашивать Елку о ее, Елкиной, реальности. Поэтому Шура спросила другое:

– А здесь что, не умираешь? Живешь всегда, и все?

Елка поболтала хвостом в воздухе.

– А не знаю, – легкомысленно, но как-то невесело сказала она. – Никто не знает. Мы же их не видим, тех, которые тут живут. Может, они потом и умирают. Так ведь и там, в реале, тоже когда-нибудь умрешь. Ну и смысл. Лучше уж тут пожить.

– А когда отсюда умрешь, – спросила Шура, – то куда денешься?

– Никто не знает, – ответила Елка и отвернулась.

Очень, очень, больше всего на свете хотелось Елке остаться в Зашкафье.

А еще ей хотелось попасть на здешнее море.

И она уверяла, что знает, как это сделать.

Море

– Ясон, – говорит он, улыбаясь, и протягивает Шуре руку.

По Елкиным задыхающимся рассказам Шура представляла себе его грозным, огромным и жутким. Елка говорила – это от него зависит, кто здесь останется, а кто так и будет приходящим гостем, а кому насовсем закроют сюда дорогу, бывает и такое. Елка говорила, он смотрит на человека и сразу начинает все про него знать, вот вообще все. Елка говорила, это он придумал и создал здешний мир – а когда-то был обычным человеком («вот как мы с тобой!»), который не ужился с реальностью и сбежал. Только он сбежал в пустоту, в ничто. И сумел сотворить в пустоте целый мир – лучше, чем тот, реальный, и безо всякого зла. И теперь может пускать или не пускать сюда других неужившихся.

Как должен выглядеть тот, кто создает миры, а людей видит насквозь, словно они прозрачные кусочки лука под микроскопом? Как гигантский спрут? Как мыслящий робот-компьютер из будущего? Здесь все создают себе новую внешность; кем видит сам себя хозяин этого места?

Елка пыталась его описывать, но Шуре почему-то ничего не запоминалось. Зато очень хорошо придумывалось.

В общем, Шура напридумывала такого, что боялась встречи с ним до дрожи, до заикания. Елке хорошо – она-то встретила его как бы случайно, когда блуждала по Зашкафью в своих бесконечных поисках неизведанного. Он просто вышел ей навстречу, как месяц из тумана, и заговорил, и только потом рассказал, кто он. Елке было проще. А ей, Шуре, каково?

В ту маленькую пещерку, где была назначена встреча, Елка затаскивала Шуру чуть ли не волоком. Елке даже пришлось для этого вырасти в довольно-таки мощную ящерицу. Ящерицу-культуристку. Шура в ответ тоже хотела вырасти, но так тряслась, что не смогла для этого сосредоточиться. Шура дала себя затащить в пещеру, вырвалась из Елкиных лап, скомкалась на неровном каменном полу и стала ждать.

А он вышел к ним из какого-то пещерного закоулка, и Шура, глядя, как он ступает ногами по полу, еще подумала: это же просто человек. А потом посмотрела на его лицо и пропала.

Он был похож… На повзрослевшего Семина был он похож. Точнее, на того повзрослевшего Семина, которого иногда представляла себе Шура. И немножко на Шуриного папу. И еще немножко на некоторых людей со старинных семейных фотографий, которые хранились у бабушки – черно-бело-желтоватые, наклеенные на твердое вроде деревяшки, с подписью фотографа на оборотной стороне. У этих людей, Шуриных пра-пра-кого-то там, были удивительные глаза, четкие и ясные, которые, казалось, не просто тебя видели – смотрели из своего полузабытого прошлого как будто в самое твое сердце. Вот и у него были такие же. Только живые.

 

Он протягивает Шуре руку и смотрит, улыбаясь, сверху вниз. И Шура, скрючившаяся на каменном полу пещеры в эмбриончика, ощущает, как горячо пульсирует у нее в груди, как разливается по всему телу мягкая жгучая сила. Она берет его за руку, и ее всю пробивает как бы электричеством, несильным электрическим током, словно вся Шурина кровь вдруг стала газированной, и от этого почему-то и жутко, и приятно.

Шура встает, держась за его руку, и смотрит в его лицо.

Волосы у него темные, падают на лоб колючими неровными прядями, а глаза серые и смеются – но не над Шурой, конечно, не над ней, а просто. Смуглый, тонкогубый, чуть горбоносый.

– Ясон, – повторяет зачем-то Шура его имя.

Шуре смутно вспоминается, что Елка называла его вовсе не Ясоном, а как-то еще. Что Елка вроде бы описывала его как светловолосого и светлокожего. Но это Шуру не удивляет, потому что это неважно.

– Рад, что ты здесь, у меня, –Ясон крепко сжимает Шурину руку. – Нравится тут?

Шура кивает несколько раз, а потом запоздало отвечает:

– Да. Очень! Конечно.

– Чертовски приятно, – серьезно, уже без улыбки говорит Ясон.

И еще что-то говорит, и тонкие губы его двигаются, но Шура не слышит слов, которые он выговаривает, а слышит другое.

«Так тебе здесь нравится?»

«Хочешь остаться?»

«Не торопись, подумай, как следует, торопиться некуда».

«Но я был бы очень рад».

«Я бы хотел тебя видеть чаще».

«Я никогда не встречал такой, как ты».

«Ты удивительная».

А потом звук снова синхронизируется с движением его губ, и Шура слышит, как он говорит:

– Море. Ты тоже туда хочешь? Этого на самом деле нельзя, это для своих, и я стараюсь не нарушать правила, которые сам установил – иначе зачем вообще правила, верно? Но Елка так просила, что я не мог устоять. Должны же быть и исключения. Ну так как? Идем?

– Хочу, – чуть слышно говорит Шура, глядя на него снизу вверх. – Идем. Да.

И он кивает и отпускает ее руку.

Краем глаза она видит Елку – она стоит рядом на своих напряженных зеленых лапках и тоже на него смотрит, и от нее волнами исходит теплое, и это теплое предназначено не ей, не Шуре, а ему.

И это нормально, думает Шура. Как иначе. Это же – он.

Дорога к морю Шуру немного пугает. Шура уверена, что эта дорога ведет к тому болоту, куда они забрели вместе с Мимими, и Елка тоже неспокойно оглядывается, подергивая хвостом. Но Ясон уверенно шагает впереди, и не идти за ним невозможно. Шура еще чувствует его рукопожатие – приятно горит правая ладошка.

А болота впереди никакого нет. Зато есть…

– Стена, – говорит Шура. – Дальше никак.

В воздухе легкая нежная рябь – как бывает в знойный день над машинами. Шуре хочется обогнать Ясона, упереться в стену руками, показать ему, что тут не пройти – но она почему-то знает, что обгонять его не надо.

– Ничего, вы же со мной, – говорит Ясон, оборачиваясь, и улыбается – не то Елке, не то Шуре. Неважно кому, говорит себе Шура. Это неважно. Тепла от его улыбки хватает на обеих.

И вот уже Елка держит Ясона за руку своей травянистой лапкой, а Шура осторожно сжимает пальцами его другую руку, и они вместе шагают прямо в стену – и стена оказывается не стеной, а шелестящей занавеской из тоненьких полосок целлофана, а за стеной мир, перемигнув, меняется – и вот уже сверкает, блещет, шумит, пахнет разрезанными огурцами оно, море.

– Море!

Это кричит Елка. Это Елка уже отпустила Ясонову ладонь и мчится, опустившись на четыре лапы, как настоящая ящерица, прямо в зеленые волны.

– А ты, – спрашивает Ясон Шуру, – пойдешь купаться?

Шура только мотает головой.

– Ты уже была на море, – это он не спрашивает, он и так знает.

– А Елка никогда не была, – говорит он с усталой нежностью, глядя туда, в огуречную зелень, где Елка плещет по воде хвостом и лапками. – Ей только мама рассказывала, какое оно, море. И обещала отвезти, да все как-то не получалось. То денег не было, то дела. А потом у мамы родился другой ребенок, и стало ей не до моря и не до Елки. Она тебе не рассказывала, нет?

Шура снова мотает головой.

А ему, значит, она про себя рассказывала, думает она. И еще думает: а она ему нравится, Елка, нравится не меньше, чем я. Но это ничего. Это неважно. Ведь он же – как… как, например, солнце. Солнце не бывает для кого-то одного. Оно для всех. Для всех, кто его любит.

– Ну давай посидим, что ли, – говорит он.

И они опускаются на теплый песок, для чего Шуре приходится отпустить его руку, но это ничего, ведь он все равно рядом, он рядом.

– Так ты… – начинает он.

– Да, – шепчет Шура. – Да. Я хочу. Я тут останусь. Я хочу тут быть. Навсегда.

Он улыбается.

– Не торопись. Такие решения сразу не принимают. Елка тоже торопится, но и ее я уговариваю подумать как следует. Может, лучше так побыть – на гостевом, скажем, режиме? Тебе здесь всегда рады.

Шура шумно сглатывает. В горле у нее горячо и немного больно.

– Я хочу насовсем, – твердо говорит она.

– Тогда, – Ясон поворачивается к ней, смотрит, не мигая, прямо в глаза, и жар и боль из Шуриного горла захлестывают ее всю. – Тогда ты в реальность больше не вернешься. А ведь там ты наверняка оставишь много хорошего. Ты сюда сбежала, чтобы забыть плохое, но ведь было не только оно, верно? Вспомни, было же хорошее? Давай, вспоминай.

И Шура вспоминает.

Она вспоминает, как Мормыш вылила ей в ранец бутылку вишневого йогурта.

Как Исхакова залепила ей в волосы воняющую мятой мокрую жвачку.

Как она, Шура, шла по школьному коридору, а по обеим сторонам его стояли ее одноклассники, тыкали в нее пальцами и орали: «Шка-фу-ра-дрянь!».

Как Бабуся низачем, просто так подставила ей ногу, когда она, Шура, шла к доске, и Шура растянулась между партами, а Бабуся прямо на глазах у Аниты Владимировны вытерла о Шурино платье подошву, и Анита Владимировна только криво, презрительно улыбнулась.

Как Костичкин на физкультуре стянул с нее треники, и все ржали, и Мормыш сказала – «У Шкафа и трусы шкафные».

Как Семенычев в столовой плюнул ей в чай.

Как Семин – дурак, вот теперь Шура понимает, что он просто дурак, и глаза у него дурацкие! – каркал, как старая ворона, каждый раз, когда она, Шура, открывала рот, отвечая у доски.

Как Бабий, шагающая рядом с ней к школе, вдруг шептала: «Слушай, подходим уже, увидят», и отбегала на приличное расстояние, потому что боялась, что ее заметят вместе с Шурой.

Как ржал вместе со всеми над ней Ненашев.

Какая тухлая тоска была в «Лучиках».

Как ушла, просто ушла Нона Петросовна, как позволила себя уволить, как бросила и Шуру, и всех.

Как…

– А дома? – тихо говорит Ясон. – Дома же иначе? Правда?

Дома.

Дома, вспоминает Шура, сестра Лера наткнулась в интернете на тот ролик, который выложили Мормыш с Исхаковой – на ролик с жующей Шурой, на ролик с идиотскими, мерзкими комментариями. И показала его маме, папе, бабушке. И никто! Никто не сказал Шуре ни одного теплого слова! Ей кричали – «Ты должна была рассказать взрослым». Ей еще что-то кричали, она не понимала, что. И тогда Шура сама закричала, без слов, и выбежала на улицу, и долго ходила без цели, а дома ей потом попало еще и за это. И Шурина мама позвонила Аните Владимировне, а та перед уроком потребовала у девчонок, чтобы ролик удалили, и тогда Шуру стали звать еще и стукачкой, а ролик никуда не исчез, и просмотров у него только прибавилось.

– Ты все-таки подумай, – шепчет ей Ясон. А я подожду. Мы никуда не торопимся.

Шуре жарко и больно, но все-таки очень хорошо.

– А теперь, – почти неслышно проговаривает он, – тебе пора назад. В тот мир.

И на Шуру будто бы валится сверху душный и пыльный мешок. Целый мешок безысходности.

 

Нет, он не поручал ей этого делать.

Он ей вообще ничего не поручал.

Просто Шура почему-то знала, что от этого ему будет приятно.

 

Проще всего было с Эдитой.

– Да останусь я, конечно, Шурочка, – говорила она, и вздыхала, и смеялась негромко, и поправляла светлые кудри, и щурила глаза в чернющих ресницах. – Куда мне-то. Я там-то плохая совсем, а тут ничего. Перейду уж сюда совсем. Когда он скажет, тогда и перейду, мне чего.

Шура кивала Эдите, улыбалась ей, а сама понимала: немного заслуги в том, чтобы переманить сюда ту, которая и так уже переманилась. Нет, это не то.

С остальными было сложнее.

– А я не знаю, – задумчиво отвечала Земфира, светя глазищами на свои гигантские темные ногти. – Не знаю я даже, Шур. Я раньше думала – да, а теперь вот… Заживать у меня стало, понимаешь? Ну бросил. Ну один он, что ли? Может, плюнуть и того, туда вернуться? А то они там меня забывать как будто стали, понимаешь? Нет, помнят, но смотрят как на пустое место. Вообще, кажется, не понимают уже, зачем я нужна. Может, зря я сюда зачастила. Этот – он, конечно, суперский, но все-таки здешний, нереальный все-таки. Да и темнит он что-то.

«Этот» – так Земфира говорила про Ясона. Хотя на самом деле как-то не так. Она тоже, как и Елка, называла его каким-то другим именем, которое упорно не запоминалось в Шуриной голове. А то и вовсе не слышалось. Слышалось – «этот», «тот», «он».

Вообще оказалось, что все, все из их компании с Ясоном уже встречались, и не раз. А она, Шура, думала, что он выходит только к ней и к Елке. Ну ладно, это неважно, неважно.

– Да ну, Шур, – Шива, застенчиво голубея своим идеальным лицом, махал на Шуру то тремя, то четырьмя руками. – Ты это, ты не надо. Я чего, мне здесь зашибись, чего. Только я ж там, в реале, уже соскочил, Шур. Раньше тут ломку пережидал и вообще, а теперь чего. И работу нашел вроде нормальную, без балды. Ты не это, Шур, не парься, решу я.

– Потом, ладно? – басил Мимими. – Чего ты. Выгонка, что ли? Успеется, Шур. Останешься, не останешься… Давай лучше до леса прогуляемся. Хочешь, на плечах покатаю?

А Медея – та и вовсе отмалчивалась и отсмеивалась. Будто Шура несет какую-то чепуху.

 

Ясон, Ясон, Ясон. Ради него Шура приходила сюда, в Зашкафье, каждый день, и дважды в день, и чаще, и даже по ночам. С ним было всё лучше, а без него всё хуже. С ним сладко горело и щекотало в груди, и можно было говорить что угодно, не чувствуя себя при этом дурой, и так классно было слушать его рассказы – о Зашкафье (как ему понравилось это слово!), о том, как славно было создавать этот мир из ничего, из пустоты, из собственных фантазий. Без него в Шуре образовывалась дырка. Дырка ныла, болела, свербила, не давала дышать, заставляла Шуру чувствовать себя одним большим больным зубом. Особенно плохо от этой дырки было в реальности. По ночам Шура просыпалась от ощущения, что дырка разрастается, что дырка хочет заполнить собой всю Шуру. Шура утыкалась лицом в подушку и беззвучно кричала, но это не помогало. Помогало только одно: уйти из реальности в Зашкафье и блуждать по нему, в одиночку или с Елкой, в надежде, что вот-вот появится Ясон и отведет на море.

Он всегда отводил ее на море. На море, которое сам же и создал.

Он говорил, что и она, Шура, сможет создавать дополнительные кусочки к этому миру – все, что захочет! – и очень даже просто. Единственное, что для этого требуется – переехать сюда окончательно. Без этого никак.

– А я здесь вырасту? – спрашивала Шура, глядя ему в лицо. – Если я здесь останусь, то вырасту? Стану взрослой?

– Разве ты не понимаешь, – улыбался он ей. – Ты здесь сможешь быть какой захочешь. Взрослой, маленькой, какой угодно. Все зависит от тебя.

Все зависело от Шуры.

И еще от нее каким-то образом зависело, захочет ли кто-то еще из ее здешних друзей переехать в Зашкафье навсегда. Почему-то Шура была уверена, что если она этого не добьется, то и ее, Шуру, Ясон здесь не поселит.

Думать о таком было невыносимо.

 

– Ты отвяжешься от меня, девочка, или нет? Какое тебе дело, хочу ли я здесь остаться? Захочу – и останусь, без сопливых!

Шура отшатывается. Медея с ней еще никогда так не разговаривала. Здесь, в Зашкафье, с Шурой вообще никто так не разговаривал – громко, раздраженно, злобно.

– Ты сама понимаешь, что говоришь? Ты понимаешь, во что лезешь?

Глаза у Медеи страшные, как грозовое море.

– И до тебя добрался этот демиург? Еще одна малолетняя вербовщица на нашу голову! Мало ему Елки, видите ли. Та все ходила-ходила, выспрашивала-выспрашивала, теперь ты, значит. Экспериментатор чертов, забирал бы уже Елку, она ж заслужила, тебя переманила, молодец. Чего он ждет-то?

– Зачем вы на нее кричите? – спрашивает Елка.

– О, а вот и наша зеленая ящерка подползла! – Медея уже орет так, будто ошпарилась. – А вот и наша земноводная красавица! Явилась, не запылилась! Ты, что ли, процесс тормозишь? Пока Шурка сюда не переедет, и ты тоже никак? Одной пропадать скучно?

– Почему пропадать, – тихим дрожащим голосом выдает Шура. – Никто здесь не пропадает. Тут можно жить как хочешь, быть кем хочешь. И сотворять этот мир как захочешь.

– Ах, сотворять? – рычит Медея. – Так вот в чем дело-то? Это тебе Ясон рассказал, милая ты моя? А он не рассказал, что сам, один, никогда бы ничего такого не создал? Что изначально его «этот мир» представлял собой жалкую затхлую каморку с одной продавленной кроватью? Что он нарочно среди здешних униженных и оскорбленных выискивает потенциальных творцов? Людей творческих? Чтобы творили тут за него. Ты что там, в реале, делала – пела? Музыку, говоришь, сочиняла? Много насочиняла с тех пор, когда сюда пришла? Много спела нового? А я тебе сама расскажу: ни-че-го-шень-ки. Ты все свои способности тратишь на то, чтобы придумывать себя здешнюю. А будешь играть по его правилам – начнешь тратить себя на то, чтобы совершенствовать этот вот придуманный мирок. Причем не как захочешь, а как твой дорогой Ясон скажет. Спорим, ты уже сейчас готова делать все, что он тебе велит, спорим?

Шура вдруг понимает, что Медея называет Ясона Ясоном, а не как другие, не как-то еще.

– Чаровник несчастный, – шипит Медея. – Мозгоправ. Гипнотизер чертов. Он же врет тебе, девочка, а ты и уши развесила. Миры она сотворять собралась. Да сотворяй ты что хочешь, кто тебе мешает, а? Для этого не обязательно убираться навсегда из реальности, это чепуха на машинном масле! Я, к примеру, сколько лет сюда хожу, столько тут все под себя и переделываю. Доказать? Да легче легкого! Что ты там, Елочка, все увидеть хотела – море? Вот тебе море!

Медея вскидывает вверх руку с растопыренными пальцами, и у Шуры начинает шуметь в ушах. Шум все нарастает, потом затихает, усиливается снова – и Шура вдруг понимает, что это шумят волны, а под ней уже не резинистый батутный пол, а мокрый песок, а вместо одной из стен – самое настоящее море. И тянет от этого моря холодом и Медеиной неожиданной яростью.

– И ты так можешь, а ты и не знала? – это Медея Шуре. – Нужна бы ты была ему, если бы не могла.

– Море же только для здешних, – шепчет Елка, съежившись от холода на песке.

– А вот вам и еще одна ложь! – Это Медея уже Елке. – А для нас что, стены? Да представьте же вы, что стены никакой нет, она и растворится! Кстати! О главном! Он не рассказывал, что с тобой будет там, в реальности, если ты сюда целиком перекочуешь? Нет? А ты у него спроси!

– А что будет? – Шура обнимает себя руками, но это ее не греет. – Ничего и не будет. Забудут про тебя, и все.

Медея оборачивается к ней так стремительно, что рыжие косы ее подпрыгивают.

– И это тебя не смущает, да, девочка? У тебя же мама, папа, кто там еще. Все они про тебя забудут, и это нормально? И не забудут они, кстати. Это как раз ваш герой-красавец предусмотрел. Чтобы ваш мозг тут творил райские кущи, надо, чтобы тело там, в реальности, жило. Чтобы питалось. Так что как только ваше сознание сюда переедет, о вас там как раз вспомнят все, как миленькие. И будут откачивать, пытаться вылечить, пробудить к жизни. Надеяться. Питать ваши бесчувственные тела через трубочки с иголочками. Ждать и любить, понимаете, нет? Любить вас, дур таких.

– Любить? – это уже кричит Елка. – Кто будет любить? Да что вы знаете вообще! Никто и не будет, все только обрадуются!

– О, а ты у нас, ящерка, я гляжу, как раз осведомлена недурно о последствиях, – задирает Медея свои золотые брови. – Что ж подружке-то не рассказала? Смотри, как у нее ротик-то открылся. Ну, Шурочка, что тебе еще рассказать нового? Что вам всем еще рассказать? Эй, господа-товарищи, подходите, не стесняйтесь, кого еще просветить?

Кому подходить-то, думает Шура. Все уже здесь. Тут тебе и вопли, как в блокбастере, и море вместо привычного батута – конечно, все собрались. И Земфира, и Мимими, и Шива, и вообще все. И куча незнакомцев. И…

И он.

– А вот и наш очаровательный хозяин! – кричит Медея и начинает клоунски раскланиваться. – Вот и наш недоделанный демиург! Что, Ясончик, на взрослых обаяния уже не хватает, так ты за малолеток взялся? Ловец душ, чтоб тебя. Не совестно?

– Медея, – говорит Ясон. – Хватит.

Шуре очень хочется спросить у него, правду ли говорит Медея. И в то же время не хочется. Потому что от Ясона ей тепло и хорошо, а от Медеи – больно и холодно. Потому что от близости Ясона в ней затягивается, зарастает ноющая дырка, а Медеины злые слова снова эту дырку в ней, Шуре, проковыривают. Может, он все равно прав, говорит сама себе Шура. Может, так зачем-то надо.

Шуре очень хочется подойти к Ясону, пойти за Ясоном – куда угодно, хоть за золотым руном, хоть на край Зашкафья. Но Ясон не смотрит на нее. Он смотрит на Медею, а Медея кричит на него.

А когда Медея наконец замолкает, начинают подавать голос другие.

– Чего-то ты, сынок, раздухарился, – ни с того ни с сего говорит Эдита Ясону, хотя тот как раз молчит. – Чего ты к девочкам пристал? Нечего им тут делать, путь вон домой идут, к мамке с папкой. Погуляли и хватит. Одно дело – я, старуха, а другое – эти вот.

– Вы знаете что, вы врете, – выпаливает вдруг безобидный Шива, и из его синих грозовых глаз только что не вылетают молнии. – Я вот встречал таких уже. «Все будет зашибись, все будет зашибись»… А сами врут! Им-то чего, они сами-то в домике. Играете в нас, как в пешки. Как котят нас заводите тут. Сами-то, небось, тут не навсегда. Боитесь, что вас в реальности кто-нибудь того, от жизнеобеспечения отключит. А нас уговариваете. Зачем? Интересно, что получится, ага?

– Это неправда, – шепчет Елка, глядя с болью и обожанием на опечаленного Ясона.

– А вот и правда! – теперь уже кричит Земфира. – А вот и правда всё! Мне Медея рассказала! Они ж там, в реале, сто лет знакомы!

– Медея, – вздыхает Ясон. – Не надоело тут у меня революции устраивать?

– Не-а, – весело встряхивает Медея огненной головой. – Не надоело тут у тебя революции устраивать.

– А потому что вы такой же, как все мужчины! – совсем уж невпопад взвизгивает Земфира.

А Мимими ничего не говорит. Ничего. Он просто встает перед Шурой, спиной к Шуре, во весь свой медвежий рост и загораживает ее от Ясона.

Шура изо всех сил зажмуривается, и перед Шуриными глазами начинают плыть незваные картинки.

Как она, Шура, лежит, опутанная непонятными проводочками, на высокой кровати, бесчувственная, бледная, никакая, а рядом плачет мама, и плачут папа с бабушкой, и Лера тоже плачет. Это что, так будет взаправду, если она тут останется, а тело будет жить в реальности?

Как она, Шура, идет рядом с мамой по улице, и они обе смеются, глядя на забавно скачущего воробья.

Как папа помогает ей прилаживать к ногам длинные красные лыжи.

Как Лера ведет ее в центр детского творчества разбираться, почему ушла Нона Петросовна.

Как бабушка уговаривает ее, уже умеющую убегать в Зашкафье, взять гитару и спеть.

Как она поет на сцене, как ей хлопают, как она счастлива.

Это же было!

Почему, думает Шура, почему я решила, что там, в реальности, у меня нет ничего хорошего? Как я вообще могла в это поверить? Не одни же там Мормыш с Исхаковой, не один же предатель Ненашев, есть же и что-то лучше. В сто раз лучше! Почему я об этом забыла, почему?

Он что, хотел, чтобы я об этом забыла? Ведь рядом с ним я тоже видела картинки из реальности, только все они были страшные или противные.

Ясон, Ясон, Ясон.

Шура открывает глаза и видит прямо перед собой не Мимимишную спину, а его. Ясона.

– Ну что же, – говорит тихо и ясно. – Ты решилась? Сейчас надо решить окончательно.

Шура молчит.

– С ней, – показывает Ясон на Медею, – все понятно. Она и там, в реальности, накуролесила, и здесь не прижилась. Она и туда не вернется, потому что знает, что ее ждет. И тут остаться боится. Она трусит. А ты?

Шура молчит.

– Я! – это Елка. – Я не трушу, я. Я хочу давно, ты же знаешь.

Елка стоит на трясущихся зеленых лапках рядом с Ясоном и смотрит на него снизу вверх. Как на бога, думает Шура.

А Ясон смотрит на Шуру. И ждет. И все, кажется, ждут.

Значит, я могу творить тут, что захочу, уже сейчас, думает Шура, чувствуя, как в груди начинает расцветать знакомое тепло. Ну тогда ладно. Фиг я дам тебе меня еще раз обмануть, ты, хозяин целого мира, ты, врунишка, недотворец ты несчастный. Подавись ты своим лживым теплом, фиг я еще раз дам себе понравиться. Вот я тебе сама сейчас что покажу.

Шура сжимает кулаки, снова зажмуривается и что есть силы представляет перед собой высокую кирпичную стену. Высотой с многоэтажку.

Но когда Шура открывает глаза, оказывается, что никакой кирпичной стены перед ней нет. Зато воздух на том месте, где Шура ее представляла, дрожит и мерцает, как марево над автодорогой в жаркий день.

А за стеной этого воздуха стоит он. И он уже совсем не Ясон.

Он не тот высокий темноволосый полубог, каким Шура видела его раньше. Он маленький и старенький. И рубашка, старорежимная какая-то застиранная рубашка, плохо выглаженная, в тоненькую полосочку, на нем висит, и висят на нем брюки, подхваченные совсем уж допотопными стариковскими подтяжками, которые бывают разве что в древних фильмах. У него блеклая лысинка, востренький носик и очень печальные глаза. А рядом с ним вместо зеленой ящерки – тощенькая белобрысая девочка. Возрастом – как Шура или чуть младше.

– Шу, – тянет девочка жалобно. – Давай. Пойдем. Ты же хотела.

– Я Шура, – говорит ей Шура. – И я никуда не пойду. Я хочу домой.

– Предательница! – отчаянно кричит тогда девочка. – Мы же хотели вместе! Ты предательница!

– Елка, – просит Шура. – Пошли отсюда.

Новая белобрысая Елка мотает головой, прикусывает губу и хватает за руку лысенького бывшего Ясона.

– Ну что же, – незнакомым, тихим и скрипучим голосом говорит бывший Ясон. – Это твой выбор, Шура. Мне жаль.

Назад и вверх

Шура ищет Елку.

Шура несколько раз обошла все доступное ей Зашкафье и даже заглядывала за некоторые стены, представляя, как советовала Медея, что этих стен просто нет. Шура дошла до Ясонова теплого моря, до ледяной пустыни, до пустыни песчаной, до болота, до бесконечной бани. Но Елку не нашла.

Куда он ее увел, ну вот куда?

Шура видела, как из Зашкафья по очереди уходят все. И голубеющий Шива («Все равно тут без мазы, ну нафиг, работу нашел нормальную, я что, рыжий, что ли»). И шерстистый Мимими («Эх, Шурка, хорошо нам с тобой было тут, да?»). И чернокудрая Земфира («А, надоело всё, до чертиков мне тут всё надоело!»). И даже Эдита, которая вроде хотела тут остаться («Пойду, что ли, может, там что и вспомнится»). Шура видела, как, сплюнув на песок, уходит рыжекосая Медея.

В Шуре больше нет никакой дырки. Она сама себе ее заштопала, безо всякого Ясона. Просто представила себя целой.

У Шуры уже нет никаких сил, но она все равно ищет. Без толку.

И только когда она совсем уж отчаивается и садится на батутный пол (никакого холодного моря тоже больше нет, оно исчезло вместе с Медеей), Елка выходит к ней сама.

Она снова ящерка. Только чешуя у нее стала тоненькой и полупрозрачной, будто все ее тело покрыто зелеными драгоценными камушками. Видно, как под чешуей что-то пульсирует и движется.

– Шу, –говорит Елка. – Зачем.

– Елочка, –шепчет ей Шура. – Елочка, я не могу тут. Я домой хочу, Елочка. Прости.

– Да я не про это, – тоже шепчет в ответ Елка, ужасно тихо шепчет. – Я говорю – зачем я это сделала, Шу. Зачем я тут осталась. Я тоже домой хочу, Шу.

– Пойдем, а? – одними губами выговаривает Шура.

Елка мотает своей ящеричной головкой.

– Мне уже нельзя. Меня никто не отпустит. Так тут все устроено. Я тут навсегда, Шу, представляешь, навсегда!

– А мы представим! – жарко обещает ей Шура. – Я представлю. Вот увидишь. Я же могу!

Это кажется ей таким простым: дойти до выхода, до этой аквапарковой горки, и, как всегда, взлететь отсюда обратно в реальность – только на этот раз вдвоем. Как бы по нажатию кнопки.

Но ничего не выходит. Никакого взлета не получается. Они просто сидят у этой черной дыры, и в Шуриной руке мелко-мелко дрожит зеленая лапка.

– Я говорила, – шепчет Елка и начинает плакать.

Они долго, ужасно долго сидят возле выхода-входа. Шура сжимает зеленую Елкину лапку и со всех сил пытается представить, как они взлетают по трубе туда, наверх и назад. Домой.

Не получается. Никак.

– Ты давай сама уходи, – Елка легонько толкает Шуру. – У одной у тебя получится. Иди домой. Только посиди со мной еще немножко, ладно? А потом иди.

– Ну уж нет, – мотает Шура головой. – Никуда я без тебя не двинусь. Это мы еще посмотрим, как ты тут навсегда. Это мы еще поглядим!

– Он говорил, если останешься, то отсюда никак уже…

– И ты этому вруну еще веришь? – яростно шепчет Шура. – Давай пешком пойдем.

– Далеко…

– Ну и что? Далеко, но не бесконечно же. Топай давай. Вставай и топай.

Но и топать не получается тоже. Потому что даже забраться в трубу Елка не может. Даже просунуть туда лапку или мордочку.

– Стена, – безнадежно, тихонечко стонет Елка. – Видишь, никак.

– Лезь мне на спину, – говорит Шура твердо. – Давай, живо.

Елка мотает ящеричной головой, но все-таки забирается на Шуру сзади. Обхватывает ее четырьмя лапками. Прозрачные чешуйки ее стали теперь жесткими, они колются и царапаются.

И тогда все получается.

Нет, взлета все равно не происходит. Но Шура пролезает в темную трубу, ползет по ней на четвереньках, цепляясь за какие-то неверные скользкие бугры. И всхлипывающая, царапучая, тяжеленькая Елка никуда не девается с ее спины.

– Ничего, – бодро говорит Шура куда-то вперед, в темноту. – Лучше долго, чем никогда. Выберемся!

И сначала она в это верит. Потому что – ну действительно не бесконечная же она, эта труба. Сколько раз она, Шура, по ней летала в обе стороны, и туда, и обратно, и каждый раз она заканчивалась.

Но потом Шуре начинает казаться, что труба – это все, что теперь будет в ее, Шуриной, жизни.

Потому что Елка, притихшая Елка на спине все тяжелеет. Потому что труба становится все более гладкой и скользкой, и приходится уже не цепляться за мокрые бугорки, а упираться в ее стенки ступнями и ладонями, раскорячившись огромным пауком. Потому что несколько раз Шура уже соскальзывала вниз и ехала обратно. Потому что, как помнится Шуре, по дороге назад в трубе должны быть не только подъемы, но и спуски – а сейчас спусков нет, только один нескончаемый подъем. Значит, до первого спуска они еще не доползли. И до первых огоньков тоже, потому что темно как…

– Как в заднице у афроамериканца, – неожиданно спокойно, как робот, как диктор в метро, говорит Елка Шуре в затылок. – Шу, я сейчас себя отпускаю и съезжаю вниз, окей? Никуда мы вместе не выберемся. Мы тут сдохнем, Шу.

Шура, не отвечая, проползает вперед еще на полметра.

– Я отцепляюсь, – предупреждает Елка, но не отцепляется.

– Попробуй только, – пыхтит Шура. – Вот только попробуй. Обещаю, я за тобой съеду и поймаю, и возьму в охапку. И силком потащу. Так что вцепись и заткнись.

Елка перехватывает Шуру поудобнее.

– Все равно у меня бы не вышло отцепиться, – виновато тянет она еще через три метра. – Духу бы не хватило, Шу.

– Вот и не отцепляйся, – выдыхает Шура. – Несешь какие-то глупости.

Переставить правую руку. Рука едет вниз по склизкой поверхности, но медленно. Переставить левую ногу. Левую руку. Правую ногу. Сколько мы тут? Час? Два часа? Больше?

– Мы тут сто лет уже, – говорит Елка. – Давай ты отдохнешь, Шу. Даже у меня всё устало, тебе-то каково. Я-то просто держусь. А ты лезешь.

– А как? Если я сяду, мы вниз поедем.

– А никаких выступов нет?

– Не-а, давно уже.

И тут же, как по заказу, под Шуриными скользящими пальцами оказывается довольно приличный бугорок. На который, конечно, не сесть, нет. Но если подтянуться повыше, можно опереться на него ногой, да, вот так, и попробовать дать отдохнуть телу.

– Привал, – задыхаясь, объявляет Шура.

Спина у Шуры на отдых реагирует неблагодарно – принимается ныть и болеть, как будто на ней сплясало стадо мамонтов. И еще ладони стонут. Даже не стонут, а прямо-таки орут ладони. Их почти что слышно. Почти что…

Или это вовсе не ладони.

– Ты слышишь? – Елка у Шуры на спине начинает трястись. А может, это вибрирует сама труба. А может, все сразу.

– Чего я слышу? – хмуро откликается Шура.

– Голос. Его голос, Шу.

– А я ни фига не слышу.

– А я – да! Шу, мне страшно! Я вообще темноты боюсь, Шу, я уже сто лет не вижу ничего, и даже тебя! Шу! Он говорит, что ты – это не ты! Скажи что-нибудь, а?

– Блин! – орет Шура.

– Нашла что сказать…

– А что мне говорить еще? Это я! Ты же у меня на спине. Ты помнишь, как на меня забиралась, нет?

– Помню… Это же ты, Шу?

– Я! Подожди, слушай, я ногу поменяю, а то эта сейчас отломится.

Менять позу с трясущейся Елкой на спине – как танцевать в ластах и в скафандре.

– Шу, – голос у Елки тоже трясется. – Говори что-нибудь, Шу. Заглуши его.

– Что?

– Откуда я знаю!

Шуре, конечно, в голову ничего не приходит. Какая там голова, если спина так болит.

– Помнишь, ты в болото хотела залезть? – спрашивает она. – Тебя Мимими потом тащил. На плечо взвалил, и всё. Ему-то не тяжело было, он вон какой здоровенный…

– Не то! – вопит Елка, да так, что Шура чуть не сваливается с выступа. – Про себя! Про реальность!

– Я Шура Грачева! – вопит Шура в ответ. – Шура! Александра! Меня так назвали, потому что бабушка настояла! Потому что в честь бабушкиной мамы! И поэтому еще я не Саша, не Саня, а Шура! Потому что так звали прабабушку! Я иногда очень злюсь, что я Шура! Но когда меня называют по-другому, еще больше злюсь! А на тебя не злюсь! Когда ты говоришь «Шу» – это нормально, это можно!

– Не ори, – просит Елка своим нормальным голосом. – Просто говори, и всё. Ты когда говоришь, он затыкается.

– Я – Шура, – говорит Шура.

И рассказывает Елке то, что Елка от нее уже слышала. И то, чего еще не слышала. Про маму с папой, про вредную Леру, красавицу и первокурсницу. Про Семина, Костичкина и снежки. Про Нону Петросовну и студию «Вагант». Про то, как неожиданно для всех взяла и придумала мелодию на Анины стихи.

– Спой, а? – просит Елка.

И Шура поет «Печальную ведьму». И сначала труба душит и глушит ее голос, но постепенно акустика меняется, и под конец Шурин голос уже звучит как на сцене. И когда песня заканчивается, Шура без особого удивления замечает, что стоит на выступе двумя ногами, что это уже не крошечный выступ, а целая широкая ступенька. И Шура, осторожно потопав, чтобы определить в темноте ступеньковые размеры, ссаживает с себя Елку, а потом сама садится рядом и прислоняется гудящей спиной к твердому.

– Сейчас отдохнем и дальше, – говорит она.

И тут в Шуриной голове появляется он, голос. Голос Ясона – того, прежнего.

– Удобно, Шура? – спрашивает голос.

Шура встряхивает головой, словно пытаясь этот голос вытряхнуть. Но он не вытряхивается.

– Жестковато, наверное, да? – ласково говорит голос. – Ты далеко ушла, и мне трудно дать тебе что-то большее, чем жесткое сиденье. Устала, да?

– Уйди, – шепчет Шура.

– Упрямая моя девочка, – тихо смеется голос, и Шура чувствует, что нет у нее больше никаких сил, что вместо мышц у нее раскисшее желе, что никуда она с Елкой на спине добраться не сможет, что самое простое и умное сейчас – соскользнуть с этой чертовой ступеньки и быстренько съехать вниз. – Ты очень хорошо поешь. Хочешь – оборудуем тебе студию? С микрофоном, с какими хочешь инструментами. У тебя нигде не будет более благодарных слушателей. Таланту нужны ценители, ты и сама это понимаешь.

– Уйди, – шепчет Шура. – Уйди! – кричит Шура. – Катись! Иди отсюда, тварь!

– Куда мне идти, Шу?

Это уже не Ясон, это Елка. Елка тихонько сжимает лапками Шурину ладошку.

– Куда я пойду, Шу?

– Да не ты! – орет Шура, стискивая чешуйчатые лапки так, что Елка взвизгивает.

– Я жду вас обеих, Шура, – нежно говорит голос.

– Давай! – срывая голос, вопит Шура. – Елка, давай, твоя очередь! Говори уже, а то я свихнусь тут сейчас!

– Египтурция! – орет в ответ Елка. – Знаешь, почему так называется? Потому что я хотела на море! Я просто хотела на море, Шу!

Елка плачет навзрыд, без слов, но даже ее плач прогоняет этот обманный неотвязный голос из Шуриной головы.

– Я хотела на море, – говорит, отплакавшись, Елка. – Но сначала у нас с мамой не было столько денег. А потом она стала нормально зарабатывать, и тогда уже не стало времени, мама и отпуск не брала даже. А потом вообще пришел этот и стал у нас жить. Отчим. Не, он нормальный, Шу. Только ему на меня плевать. Как будто я щенок, которого завели, а его не спросили, понимаешь? И мама с ним… это. Я как-то видела, нечаянно зашла. Из школы пораньше отпустили, училка заболела, я захожу, а они… это. Так противно! И потом от этого у мамы родился Мотька, и меня вообще как не стало, Шу. А в школе… вообще.

Елка сглатывает, всхлипывает, несколько раз шумно вдыхает и выдыхает.

– Я один раз простудилась, понимаешь, Шу. Только не как обычно, когда кашляешь и в соплях, а… В общем, меня продуло внизу. И такое началось мерзкое. В туалет все время бегаешь, а когда там всё делаешь, в туалете, так больно, жуть, как ножами режут. И я боялась маме сказать. И один раз меня с урока не отпустили, с контрольной, училка сказала – хватит по сто раз отпрашиваться, я не вчера, говорит, родилась, у тебя там шпаргалка где-нибудь приклеена. И я… не дотерпела, Шу. И они потом заметили. Шу, что было! Второй класс, а как трехлетняя, в штаны. Тебе противно, Шу?

– Нет, – хрипло говорит Шура. – Не противно.

– А им было! Шу, они мне на день рождения памперсы подарили. Скинулись. Меня потом вылечили, на прогревания водили, таблетки там, потом такого не было никогда, но я уже была для них как не человек. Один раз с меня кофту стащили, окунули в унитаз и мне принесли, заставляли надеть. Они как озверели все, Шу. И до сих пор вот так вот. Ты не представляешь.

– Представляю, – говорит Шура. – Еще как. Елка, а ты сейчас в каком классе?

– В четвертом… Только меня на второй год, наверное, оставят. Говорят, я отсталая.

– Я думала, ты младше…

– Да нет, я просто мелкая, не удалась. И тупая.

– Ты умная, – мотает Шура головой. – Ты очень умная, умнее меня в сто раз. Мне с тобой ужасно интересно. А то, что ты мелкая – это же фигня. У нас Мормыш тоже мелкая, и ей идет. Хорошенькая. Хотя и злющая, как… А ты классная вообще. Рассказывай дальше.

– Сейчас… Шу! Блин, я соскальзываю! Шу, это что?

Шура вскрикивает, стискивает пальцами Елкину лапку. Потому что ступенька из-под нее вдруг исчезает. Скользит под Шурой мокрая горкина поверхность, мелькают мимо невесть откуда взявшиеся огоньки, верещит Елка. Вот и все, думает Шура с ужасом. Вот и сбежали. Вот и добрались домой. Вот вам и фигушки.

– Домой! – кричит Шура так громко, что в ушах у нее начинает гудеть, а голова, кажется, сейчас разломится напополам. – Домой! Аааа! Домой!

И Елка тоже что-то кричит, но Шура не слышит ее из-за собственных воплей, а вокруг мелькает, кружится, чернеет и желтеет, и непонятно, где верх, а где низ, и Елкина лапка выскальзывает из пальцев, и внутри бухает, колотится, страшно больно стучит по ребрам, и жутко болит голова.

А потом внезапно все заканчивается.

 

Подтвердить/Удалить

Запросы на добавление в друзья: Женя Зеленая

Подтвердить

 

Привет Шу!!!

Какая ты умная что не взяла никакакой ник а тут под своим именем!!! И что Шура а не Александра. А то бы я сто лет тебя искала. Знаешь сколько Александр Грачёвых в этих ваших соцсетях и Александров тоже!! Шу!!! Ты очень красивая на аватарке, и тебе не надо никогда никак меняться. Ты стопитсот раз была права, Шу, я очень скучаю по тебе, Шу как хорошо что я тебя нашла!!!

А мне тут подарили телефон с интернетом. Если бы не интернет, я бы тебя всеравно искала, Шу, но вот фиг бы нашла. А они еще говорят, что интернет зло!!!

А ты бы меня и вообще не нашла, я же тебе имени даже не сказала настоящего, Шу, какая я была глупая.

Ты меня когда вытащила, я кароч заболела и загремела в больницу. Меня просто выбросило в мою комнату, как выплюнуло, и я ударилась об пол и так лежала, отчим меня нашел. Шу, мама говорит, он плакал, как маленький. Я короче ничего не помню, мама говорит, вызвали скорую помощь и меня увезли. Я уже в больнице в себя пришла, так испугалась, думала, ты меня не вытащила и сама там осталась, в Египтурции. И нас какнибуть наказали и теперь не выпустят совсем никогда и никуда, Шу, как я боялась, я закричала и тут пришла медсестра и мне объяснила что я в больнице.

Шу, у меня ошибки с телефона неудобно.

ШУ!!! Я и не знала, что ты так далеко. Я честно думала мы из одного города с тобой. А до тебя два дня на поезде!! Меня никогда не отпустят, особенно теперь. Но писать то ты мне можешь. Я тебе буду писать, пока не ответишь и потом тоже.

Я по тебе очень спичка.

Я по тебе очень кучка.

Шу!! Это я автозамену включила! Выключила уже. Я по тебе очен скучаю.

Мама кстати обещала меня отвезти к морю когда меня выпишут. И не просто как всегда обещала, а купила уже путевку!! Я правда туда поеду!

И еще меня уже перевели в другую школу. Но я там еще не была, потому что тут валяюсь.

Да, я сейчас еще в больнице, поэтому и телефон мне подарили, что бы не так скучно. Тут в палате телевизор все время, я от него уже опухла, а так можно слушать всякое в наушниках. Шу, я нашла записи как ты поешь на последнем звонке. Ты очень крутая, честно.

И еще я теперь могу писать тебе с телефона, Шу.

Ты отвечай, ладно? Пришли мне фотки.

И я тебе высылаю, вот, селфи. Правда я тут бледная, потому что больница.

Шу, ты там?

 

Подтвердить

Вы и Женя Зеленая теперь друзья.

 

Привет, Елка, то есть Женя!

Ох, как же классно, что с тобой все хорошо! А я так боялась, что ты ухнула туда, то есть обратно.

А меня, представляешь, выбросило в наш класс. Я же в Зашкафье с урока сбежала, ну и вот. В класс, но только ночью, и об пол еще шлепнуло со всей дури. Ни разу такого не было, видимо, это потому, что мы с тобой как-то незаконно удрали и еще торчали в этой трубе. И вот, короче, выплевывает меня труба, и я – бабах! – сижу в классе на полу, и темно. Я пока сообразила, где я, чуть кони не двинула. Потом включила свет, пытаюсь выйти, а дверь заперта. Так и сидела до утра.

Ух, что было! Входит Анита Владимировна, а я на парте сплю. А меня, оказывается, уже ищут. Родителям позвонили, они прибежали оба, обнимаются, домой забрали, то ругаются, то плачут, бабушка за сердце держится, Лера орет, в общем, красота.

Я тоже тогда заболела, но до больницы не дошло. Просто температура держалась, и всё. Жень, а у тебя какой диагноз? Что врачи говорят? Ты давай выздоравливай, а то кто вместо тебя на море поедет!

Мне сказали, у меня был грипп. Ни фига себе грипп, да? Ни кашля, ничего. Ну да надо же им диагноз какой-нибудь ставить.

Да! Ты говоришь, я была права. Так вот – ты тоже была права. В общем, когда я болела, знаешь, кто меня пришел навестить? Ненашев! Все, Жень, было так, как ты и говорила. Ни фига он не смеялся надо мной. А потом сам не знал, как подойти, потому что… фиг его знает, почему, этих мальчишек разве поймешь. Но это ладно. Главное – он как-то уломал Тамарвасильну, и мы с ним выступали вместе на последнем звонке у выпускников. То самое выступление, которое ты видела. Эх мы и зажгли! Нам даже директор руки пожал. И Анита Владимировна потом перед всем классом нас хвалила, а эти все… А ну их, впрочем.

Бабий теперь со мной при всех разговаривает. Вот спасибо-то.

И про Семина ты была права. Он самый настоящий дурак. А то, что красивый – это на нем просто надето, как на Ясоне в Зашкафье, а под надетым – дурак, и всё.

Я же говорила – ты умная! В новой школе у тебя все будет по-другому, точно.

Вот еще что, Жень. Маме опять звонила Нона Петросовна. Она нашла какого-то спонсора, и теперь для нас с Ненашевым занятия у нее будут бесплатные. Мы будем к ней ездить, мои не против.

Я сочинила еще пару мелодий, но слова писать некому, так что это не песни, а так.

Жень, мы с тобой обязательно увидимся. Мы что-нибудь придумаем. Пиши, ладно?

Твоя Шу.

 

Вы и Женя Зеленая теперь друзья.

 

Вы и Влад Ненашев теперь друзья.

 

Вы и Нона А теперь друзья

 

Запросы на добавление в друзья

Яна Бабий

Кариночка Верникова

Катя Савина

Анжела Иванова

Артем Егоров

Егор Семин

Подтвердить/Удалить

 

– Шура! Ты спать собираешься или нет? Завтра на репетицию, забыла? Или не поедешь?

– Десять минут, мам!

 

Шура закрывает «Запросы на добавление в друзья» и выключает компьютер.

Шуре хорошо и спокойно.

Шура больше не шкаф.

Шура есть.

Голосования и комментарии

Все финалисты: Короткий список

Комментарии

  1. Anna Chernobrovkina:

    В своем классе я никогда не видела того, о чем написано в этой книге. Мама сказала, что это называется буллинг, когда весь класс тривит какого-то одного человека. Поэтому, наверное, мне очень сложно оценивать, насколько точно описаны полгода школьной жизни Шуры. Мне было странно, что никто из учителей не замечал того, что происходит в классе, где учится Шура, что никто из взрослых никак на это не реагировал. Неужели никто ничего не видел и не слышал? И почему Шура ничего не сказала родителям, не попросила перевести ее в другую школу или на домашнее обучение?  Но мне бы точно хотелось иметь такую же подругу, как Елка-Женя, пусть даже и из другого города, подругу, всегда готовую выслушать и помочь.

//

Комментарии

Нужно войти, чтобы комментировать.