«Вайнахт и Рождество». Александр Киселёв

Александр Киселёв

Подходит читателям 10-12 лет.

Валины часы

До школы, если бежать дворами, семь минут. Минуты Валя по часам засекал. Мы несколько раз вместе опаздывали, и он все время на часы смотрел. Ремешок кожаный, коричневый, и вкусно пахнет. Как новые ботинки. А сами часы круглые, серебряные, с колесиком-заводом и  черными цифрами под стеклом. У меня обязательно будут такие часы! Это моя главная мечта. После велосипеда. Я про Валины часы маме все уши прожужжал – так она говорит. Вырастешь, будешь работать, купишь себе такие же, сказала мама.  Тоже мне, успокоила. Когда вырасту, старость наступит. А зачем в старости часы? В старости уже неинтересно.

Во всей школе только у Вали часы есть. Директор и учителя не в счет.  У учителей даже не у всех.  А Валя совсем недавно стал с часами ходить.

Я у него спросил:

— Валь, а откуда у тебя часы?

— Отец отдал, когда на войну уходил.

— А зачем?

— Что зачем? Зачем отдал или зачем на войну?

Мне Валя очень нравится. Только не нравится, когда он со мной как с маленьким разговаривает, этими шуточками. Как будто я не знаю, зачем на войну идут. Фашистов бить, зачем еще. А я бы часы на войну взял. Они там нужнее. Здесь без часов можно обойтись. Во-первых, машиностроительный завод гудит два раза утром, в 6 и в 7. Во-вторых, по радио говорят. В школе тоже все по звонкам. И на улице часы висят. А на войне часы обязательно нужны, чтобы вся армия пошла в наступление и никто не опоздал. В кино командиры всегда говорят перед наступлением: «Сверим часы!» А гудки включать на фронте нельзя, а то фашисты узнают, что наступление началось.

Валя увидел, что я обиделся, и ответил серьезно:

— Война все-таки. Вдруг потеряются. Поэтому мне оставил. На хранение. Его этими часами на заводе наградили. Он же ударник, знаешь?

Знаю, конечно. Про ударников нам в школе рассказывали, их портреты в газетах печатают. Они герои труда. Ольга Яковлевна, наша учительница, сказала, что ребят, которые учатся на хорошо и отлично, тоже можно называть ударниками. И у нас в классе теперь есть такая доска – «Наши ударники». Конечно, ударником быть хорошо, только это все равно не по-настоящему.

— Он сам на фронт попросился, добровольцем, — сказал Валя. – Его не отпускали, потому что такие специалисты в тылу нужны. А он все равно пошел.

Он так сказал, а мне стало завидно и обидно. Повезло Вальке, что у него такой отец и он может им гордиться. А мне гордиться некем. Я даже не знаю, где мой отец. Лучше бы он был летчиком и разбился. Тогда я бы тоже им гордился. Я его в последний раз видел, когда в первый класс пошел. Как раз это первое сентября было.  Мы пришли из школы и стали ждать папу, чтобы отметить это событие. Я во дворе был, когда он пришел. Веселый, с арбузом. Было тепло, и он на нем была белая рубашка с закатанными рукавами. Он положил арбуз и поднял меня высоко-высоко. У него рубашка под мышками треснула.

Он засмеялся:

— Ничего, брат, зашьем!

От него пахло заводом: горячим железом, машинным маслом и почему-то огурцами.

И мы отмечали мой первый день в школе, ели арбуз, смеялись, а потом пошли в парк есть мороженое.

А ночью я проснулся от света и шагов и позвал маму. Она пришла и сказала: «Ничего-ничего, спи, это к папе… По работе». Руки у нее были холодные, будто чужие. Мне стало страшно, и я не мог заснуть. Я встал и на цыпочках вышел в коридор. Дверь в мамину с папой комнату была приоткрыта. Мне показалось, что она полна людей. На самом деле, их было мало. Четверо военных и папа. Военные разбирали вещи и книги, будто мы собирались переезжать. Пол был завален вещами, папиными чертежами и раскрытыми книгами. Они говорили вполголоса, но все вместе. Посреди комнаты на табурете сидел папа. Он увидел меня, кивнул головой и улыбнулся: все, мол, в порядке. Тут меня за плечо ухватила бабушка, что-то прошипела и оттащила обратно в постель.

Когда все уходили, я услышал папин голос: «Проститься можно?» Дверь приоткрылась, и в мою комнату заглянул чужой. «Спит», — сказал он. Я хотел крикнуть, что не сплю, но почему-то испугался. И больше я папу не видел.

Сначала мне говорили, что он уехал далеко, по важному делу, и я верил. Даже гордился, что он с военными уехал. Значит, это очень важные дела. Я придумал себе, что он стал полярным летчиком, и сам в это поверил.

А потом на уроке Ольга Яковлевна попросила ребят рассказать о своих отцах. Она всех по журналу спрашивала, а мою фамилию пропустила. И тогда я встал и стал рассказывать, что мой папа далеко на севере летает на самолете и спасает корабли, застрявшие во льдах. Ольгя Яковлевна, когда я рассказывал, почему-то не на меня смотрела, а в окно. И вдруг  Ванька Зайцев закричал, что я вру, что мой отец никакой не летчик, а враг и в тюрьме сидит. Ему мать так сказала. Я очнулся в кабинете директора. У Ольги Яковлевны были красные пятна на лице и мокрые глаза, а у Ваньки из носа кровь шла. Директор выслушал ее и Ваньку и отпустил. А меня оставил. Долго молчал, а потом положил мне руку на плечо и сказал: «Вот что. Я тебя на один день исключаю из школы. Завтра будешь дома, а послезавтра придешь. Матери сам расскажешь, за что я тебя наказал. И запомни, Коля: никогда не рассказывай об отце. Будут спрашивать, отвечай, что не знаешь. Понял?»

Тогда только мне мама рассказала про папу. Только никакой он не враг, сказала она. Это ошибка. Я и сам знаю, что папа не может быть врагом. Только почему ошибка такая длинная? Три года уже…

Валя уже в школе, наверно. У него всегда дела,  и он раньше уходит. И сейчас я один иду. Вернее, бегу. Опаздываю. Гудка теперь нет, завод не работает.  А радио уже давно молчит. Ничего, я успею. Я же не по улицам, а дворами. У меня все дырки в заборах знакомые. Поэтому семь минут получается.

Что-то сегодня не так. Вчера на улицах были люди, а сегодня почти никого. И тихо. Говорили: немцы, немцы. Что-то грохотало, только далеко, за городом. И несколько самолетов пролетело. Жаль, если немцев прогнали. То есть что прогнали, это хорошо. А жаль, что так и не посмотрю войну. Как наши побеждают.

Через двор сельхозтехникума я выбежал к длинному зданию складов. Здесь наконец-то я увидел людей. Большие ворота были открыты, в глубине стояла грузовая машина.

Сторож с ружьем ругался с человеком в черном пальто и шляпе.

— Бумагу давай! – повторял сторож.

— Какую тебе бумагу! Глаза разуй! Я вместо бумаги! Я приказ выполняю, ценности вывожу! Я сам себе приказ! Петрович, кончай волынку! Через час здесь знаешь что будет? Бросай свою берданку и топай домой, пока… Давай! – и человек в пальто махнул рукой шоферу.

— Стрелять буду, обязан!

— Кончай волынку! – поморщившись, повторил человек в пальто.

Нагруженная какими-то ящиками машина выехала из ворот, и этот в черном пальто вскочил на подножку.

Сторож выстрелил вверх, и во всех дворах залаяли собаки. Человек в пальто нырнул в кабину, машина взревела, выпустив облако сизого с черным дыма, и рванулась. Сторож выстрелил еще раз. Грузовик вильнул, и несколько ящиков упало на мостовую. Увернувшись от столба, машина помчалась по пустой улице.

Сторож опустил ружье, посмотрел на меня.

— Что делают, а?  А еще партийный… — он сплюнул, переломил ружье и выбросил толстые гильзы.

— А вы милицию вызовите, — сказал я. – Она всех бандитов поймает.

— Какую милицию! – злым плачущим голосом закричал дворник. – Какие бандиты! Это хуже бандитов! Заведующий  складом это, а не бандиты!

Ничего не понятно. Я поднял теплые гильзы и побежал дальше.

 

Каникулы

Школьный двор был полон народу. Опять непонятно. Почему в школу не идут?

Наш класс толпился вокруг Ольги Яковлевны.

— Строимся, линейка!

Я встал рядом с Сонькой.

— А почему в школу не пускают?

Она пожала плечами: не знаю. И шмыгнула носом.

— Болеешь?

— Нет. Страшно.

Сонька тоже ударница. То есть отличница. На птицу почему-то похожа. Птица с веснушками.

— Чего страшно-то?

— Не знаю.

— Не знаешь, а боишься. Трусиха.

— Ага, — легко согласилась Сонька, ничуть не обидевшись.

Вышел директор, и голоса будто  ветром сдуло.

— Ребята! Сегодня уроков не будет. Занятия в школе прекращаются на… некоторое время. Это внеплановые каникулы. О возобновлении… то есть о начале занятий мы сообщим. А теперь вы все должны как можно скорее вернуться домой. Вы слышали? Домой! И приказываю никому не выходить на улицу! Все должны быть по месту жительства. Дома то есть. Учителя будут ходить и проверять. Вы поняли?

И все радостно закричали:

-Да!

Такого подарка никто не ожидал.

Домой я, конечно, идти не собирался. Раз сказали сидеть дома, значит, будет что-то интересное. А еще я заметил, что Валя тоже остался. И с ним еще несколько больших ребят из его класса. Вид у них был заговорщицкий. Они стояли тесным кружком и не кричали, как обычно все кричат во дворе школы, а шептались.

— Ты почему домой не идешь? – ага, и Сонька здесь.

— А ты?

— Мне страшно.

Вот странная. Она вообще странная. Нет, она хорошая, но странная. А еще мы за одной партой сидим, и она меня это… контролирует. Ольга Яковлевна посадила нас вместе, чтобы Сонька меня контролировала, потому что я отвлекаюсь и мечтаю. Это учительница так сказала. На самом деле Сонька еще хуже мечтает. Однажды Ольга Яковлевна ушла куда-то, а у нас еще один урок оставался. И она задание дала, чтобы мы его делали и тихо сидели. Никто, конечно, тихо не сидел и задание не делал. Все шумели и смеялись. А Сонька сидит и пишет. И у нее слезы текут. Я к ней в тетрадь заглянул, а она не задачу решает, а стихи пишет. «Какой сегодня странный день, И птицы молча пролетают, И снег меня не замечает…» и еще что-то, но я не успел прочитать, она увидела, что я смотрю, и закрыла тетрадь. Плачет, потому что снег ее не замечает. Это нормально?  Но я все равно с ней дружу. И мама у нее хорошая – тетя Аня. Она все время мне книжки интересные дает. И она с моей мамой дружит.

— Коль, пойдем вместе, а?

Эх, пропущу все на свете!

— Ладно, пойдем. Только быстро, а то у меня дела.

Хорошо, что она недалеко живет. Там идти-то! И чего она боится? Проводив Соньку, я бегом вернулся к школе. Во дворе уже никого не было.

Только дворник дядя Петя.

— Что забыл, ученик?

— Я Валю ищу.

— Какую Валю? А, Валентина, что ли? Вон туда пошли, — и он махнул метлой в сторону котельной.

Ага, знаем мы это место! Они, из старших, всегда там собираются. За угольной горкой. Прячутся, значит. Тайны у них, значит. Подслушивать нехорошо, я знаю. Но Валентин наш вожатый, и он нам всегда говорит: «Спрашивайте обо всем, у меня секретов от вас нет». А сам…

Из-за угольной кучи доносились их голоса. Конечно, говорил Валя. Он везде главный. И у нас, у младших, и у них.

— …оружия нам никто не даст, это понимать надо. И вообще никто с нами серьезно говорить не будет. Сергей Краснов знает, мы с ним в военкомат ходили.

— Выгнали, — подтвердил Сергей. – Сказали: малы еще. Мы про Гайдара говорили, про «красных дьяволят», а они посмеялись только…

— Оружие придется добывать самим, — продолжал Валя.

— Где его добывать-то? – спросил кто-то.

— Где-где, у врага, — ответил Валя. – Но это дело трудное. А пока оружия нет, мы должны бороться словом.

Послышался голос, который я сразу узнал, — Васьки Соломатина по кличке Шнырь:

— Это что, митинги устраивать? Да нас сразу…

Кто-то засмеялся. Наверно, Васька не стал договаривать, а показал, что «сразу» сделают.

Опять заговорил Валя:

— Никакой дурак митинги устраивать не будет. А вот листовки – другое дело. Пока нет оружия, стыдно сидеть сложа руки…

Какие листовки? Что это такое? Враги – это фашисты, понятное дело. Как их бить листовками – непонятное дело. Конечно, если бы был танк, или пушка, или ружье, например…

И тут я вспомнил! Я вспомнил! Я перелез через уголь и закричал:

— У меня есть оружие! Фашистов бить!

Валя замер с открытым ртом. И тут же я почувствовал страшную боль. Даже видеть перестал. Васька Шнырь одной рукой держал меня за шиворот, а другой выкручивал ухо.

— Ах ты, гаденыш! Подслушивал? Подслушивал? Кто тебя послал? Колись, сопливый!

Вмешался Валя:

— Стой, хватит! Отпусти его. Николай, ты зачем за нами шпионил?

От обиды и боли у меня потекли слезы.

— Я не шпионил. Я тоже хочу фашистов бить. Я оружие вам принес, а вы…

— Какое оружие?

— Вот, — и я достал обе гильзы.

Ну… В общем, они засмеялись. Нет, если честно, они заржали. Как лошади. А я не знал: мне снова плакать или смеяться вместе с ними? А  Васька надел мои гильзы на пальцы и стал стрелять, будто из пистолета:

— Пу! Пу!

Серега хватался за грудь и падал на землю. При этом он кричал:

— Я навылет ранен в грудь! Доннерветтер, мне капут!

Ну, и я тоже засмеялся.

Потом Валя мне объяснил, что гильзы стреляные, в них пуль нет, и они не оружие, а игрушки. Правда, глупо вышло. Как я сам не сообразил?

— Ладно, — сказал он. – Сейчас расходимся. Встречаемся завтра в это же время.

— А с этим шкетом что делать? – кивнул на меня Васька. – Он нас всех заложит, зуб даю.

— Не заложит, — сказал Валя. – Я его знаю. Я отвечаю.

Я не знал, что такое «заложить», но это было плохое слово, я понял.

— Не заложу!

— Поклянись, — прищурился Васька.

— Хватит! – оборвал его Валя.

— Ну-ну, — сказал Васька и цыкнул длинной слюной.

С Валей мы дошли до дома. Я сказал, что Васька злой. И зачем Валя с ним дружит? Он не злой, сказал Валя, просто несчастный. И он, Валя то есть, будет его перевоспитывать. А я обо всем, что слышал, должен молчать. Потому что это военная тайна. Ну, я и сам это понял, не маленький. А еще я спрашивал, где оружие достать. Вот Валя говорил, что у врагов, а врагов нет. Где они, враги-то?

— А вдруг придут? – сказал Валя. – Ты слышал вчера, как гремело?

Ну, слышал. Но это далеко гремело. Бабушка сказала, что за Беговым кругом. Наши победили, конечно. Если бы фашисты, то они уже давно бы пришли.

Мы шли мимо складов. Ворота по-прежнему были открыты, и из них время от времени торопливо выходили люди. Все они несли какие-то мешки и коробки, и все смотрели в землю, будто стыдились чего-то.

— Сволочи, — сказал Валька. – А где охрана?

Сторож был тут же. Он пригорюнившись сидел на скамеечке, положив ружье на колени.

— Что же вы, товарищ? – сказал ему Валя. – Почему милицию не вызвали? Почему не стреляете?

Сторож посмотрел на меня, на Валю и отвернулся.

— Я же вам говорю! – возмутился Валя.

— Говори, — спокойно ответил сторож. – Ты ее найди, эту милицию. Нет ее. Испарилась. А мне еще жизнь дорога.

До дома мы дошли молча. Валя был расстроенный, и ему говорить не хотелось.

— Ладно, — сказал он. – Иди. Сиди дома и не высовывайся.

А я самого главного так и не сказал. Эх!

— Валя…

— Что?

— Я тоже хочу с вами фашистов бить!

— Ты мал еще.

— А вас тоже на войну не взяли! Тоже сказали: малы еще! Вам приятно было, да?

Валька засмеялся и почесал затылок:

— Логично. Уел ты меня, Николай. Ладно. Будет подходящее дело – возьму тебя с собой.

У меня рот сам полез к ушам.

— Когда?

— Еще не знаю. Но обещаю. Для тебя тоже работа найдется.

— Обещаешь? Честное слово?

— Честное слово.

— Честное-честное?

— Ты же меня знаешь. Разве я когда-нибудь обманывал?

— Нет.

— Ну и все. Ладно, пока. И будь дома, понял? Это не шутки.

И Валя пошел дальше, к своему дому.

 

Оружие

А я остался у своего. Домой идти совсем не хотелось. Ведь никто же не знает, что нас отпустили. Лучше я пойду оружие искать. Туда, где бой был и гремело. До Бегового круга недалеко. Если бежать. А мне легче бежать, чем идти. Я вообще не знаю, почему взрослые пешком ходят. Бежать-то лучше! Быстро и не мерзнешь. Я побегу, найду места боев и возьму себе оружие. Теперь-то я знаю, что пустые гильзы брать не надо. Я сразу возьму пистолет и карабин какой-нибудь. Нет, карабин нельзя, его видно. Значит, пистолет. И патроны. Вот тогда Васька будет знать, как надо мной смеяться. Пусть сам сначала оружие достанет, а потом выделывается. Я потер ухо и побежал. За Беговым никаких следов боя не было.

Не спрашивать же первого встречного, где тут у вас пистолеты валяются. Скажут они, как же.

Хорошо, что попался мальчишка чуть помладше меня.

— Ага, — сказал он. – Знаешь, как вчера стреляли? Чуть окна не повылетали.

Кажется, ему было обидно, что окна остались целыми.

— А где стреляли?

— И стреляли, и бомбили! Там, у Лаврентьевского.

Я не знал, что это за Лаврентьевский такой.

— Покажешь? Побежали!

Мальчишка расстроился:

— Не-ет… Я вчера сам хотел туда сбежать. И на мамку нарвался. Знаешь, как влетело? Я наказанный. Да это недалеко!

Оказалось, что Лаврентьевский – это монастырь. То есть сейчас, конечно, никакого монастыря нет, но все говорят: Лаврентьевский, у Лаврентьевского. И не так уж до него близко оказалось.

Когда я увидел первые сгоревшие дома и разрушенный монастырь, я понял, что бои были здесь. Но никаких следов войны больше не было: ни убитых, ни подбитых танков. Только ямы в земле, куски железа и обломки кирпича. Честно говоря, я даже обрадовался. Потому что пока бежал, все думал, что пистолет надо будет у мертвеца брать. А я не люблю мертвецов. А если мертвецы меня тоже не любят?

Зато оружия никакого тоже не было. Ага, я один такой умный. За ночь, наверно, все собрали и спрятали. Монастырь стоит в конце города, на горе, под ним – луга, а между ними вьется речушка. Летом ее можно перейти, зато весной она заливает все эти луга, и получается настоящее море. А на той стороне бор. Мы с бабушкой ходили туда летом за малиной. Малину она варит с сахаром и сушит. И хранит ее на черный день. Черный день – это когда кто-нибудь заболеет. Я не понимаю, почему его черным называют.  В школу не ходишь, лежишь себе с горлом, книжку читаешь, дома тепло и чай с малиной. Ничего он не черный.

Через пролом в стене я зашел в монастырь. От монастыря вообще-то ничего почти не осталось. Только куски стен и один дом с пустыми окнами. Я вошел в него, запахло цементом и старостью. Под ногами были осколки стекла, куски войлока и штукатурки. Темно и неприятно. В выбитые окна светило солнце. И один луч падал на колесо от детской коляски. Нет, это не коляска.

Я подошел ближе. Вверх колесами лежал пулемет. Я обрадовался, но зря. Я, конечно, его не дотащу. Рядом лежали железные ленты, разбросаны куски ваты. И еще зеленая сумка с ремнем. Я потянул ремень. Внутри что-то брякнуло. Небольшое и тяжелое. Мне даже дышать стало трудно. А вдруг пистолет?

Я сунул руку и нащупал железное и круглое. Это была граната! Я сразу понял! И еще я понял, как мне повезло. Подумаешь, пистолет! Пистолет ерунда! А гранатой можно сразу сто фашистов убить! Только их собрать вместе надо. Глупо гранату в одного кидать. Это было то, что нужно! Валя меня сразу в отряд возьмет. А Васька Шнырь пусть обзавидуется. Я сунул гранату в карман пальто и еле-еле оттащил пулемет в темный угол. Там я забросал его кусками войлока.

Бежать с гранатой в кармане было не очень удобно. Граната билась в самую косточку, и карман надо было прижимать рукой. Но это ничего, это пройдет, а оружие – вот оно!

Вот и мой дом. То есть наш. То есть был наш. Сейчас мы живем на втором этаже.  Под нами есть еще один, он в землю уходит, как подвал. И окошки низко-низко, у самой земли. Там Иван Ильич живет. Его с дочерью переселили в наш дом четыре года назад, когда папу забрали. А когда война началась, дочь уехала на войну, раненых лечить. И Иван Ильич один остался.

А я живу с мамой и бабушкой. Моя бабушка – папина мама. Она строгая.

— Ты где шляешься? – это бабушка. Она стоит у калитки.

— Я не шляюсь, я в школе был.

Я и правда в школе был, я же не обманываю. Ну почти.

— И что ты там делал? – спрашивает бабушка железным голосом.

— Линейка была…

— А потом?

Я молчу. Значит, она знает, что нас отпустили. Она всегда все откуда-то узнает. А если не знает, то по глазам угадает. Она сама так говорит.

— Не ребенок, а наказание сплошное, — говорит бабушка, и я облегченно вздыхаю. Когда она так говорит, она не по-настоящему сердится.

— Марш домой! – командует бабушка.

Я иду, придерживая карман, бабушка за мной. Вот не повезло! Я хотел во дворе гранату спрятать, а теперь домой тащить приходится. Нет, это нельзя! Я останавливаюсь на пятой ступеньке лестницы, где доска чуть шатается.

— Ты что? – спрашивает бабушка.

— Забыл… я в уборную.

— Ну давай, только мигом, — ворчит бабушка.

Я хочу проскочить побыстрее… и задеваю ее правым карманом пальто.

— Стоять! Покажи, что у тебя там!

Я открываю рот, чтобы сказать, что ничего там у меня нет, просто… Но уже поздно. Бабушка лезет в карман и вытаскивает гранату…

— Это что такое? – голос у бабушки опять железный, как граната. Ее она держит в правой руке, а левую прижимает к груди.

Эх…

— Что это такое? – опять спрашивает она, но по-другому, не железным голосом, а шипящим. И садится на ступеньку.

— Граната. Я случайно нашел… Я не хотел.

И тут бабушка начинает кричать непонятные слова. Я разбираю только «паразит», «в гроб вгонит», «ты знаешь, что с нами за это будет, если» и все такое. На шум выходит Иван Ильич, он поглаживает бородку и смотрит то на меня, то на бабушку.

— Петровна… — говорит он, но бабушка его не слышит.

Она сурово молчит.

Она сурово встает.

Она сурово идет к уборной.

Я догадываюсь, зачем. Нет, только не это! Но я молчу, только иду за ней и хнычу. Хотя знаю, что не поможет.

Бабушка заходит не в уборную, а за нее. Там выгребная яма. Она откидывает крышку ящика над ямой… Ни за что! Я хочу вырвать у нее гранату, но бабушка держит крепко, и я выдергиваю какое-то кольцо. Я смотрю на это кольцо, а бабушка на зажатую в руке гранату.

И мы слышим:

— Не разжимай руку! Руку не разжимай!

Я никогда не слышал, чтобы Иван Ильич так кричал. Я даже не сразу узнал его голос. Кому это он?

— Чего это?.. – начинает бабушка.

Но Иван Ильич уже здесь.

— Тихо, Петровна, тихо…

Он обхватывает бабушкину руку с гранатой своей ладонью и, не глядя на меня, говорит негромко:

— Коля, уходи. Быстро

Я не хочу уходить и только делаю несколько шагов назад.

— Так, Петровна. Подходим. Руку вытягивай. Сейчас, как только скажу: «Давай!» и уберу руку, бросаешь эту железку вниз и бегом назад. Как крикну: «Ложись!» — падаешь на землю лицом вниз.

Бабушка открывает рот, но сказать ничего от страха не может и только кивает.

— Давай! – граната булькается в выгребную яму. – Раз, два, три… Ложись!

Иван Ильич бросается на меня и валит на землю.

Раздается звук, будто лопается огромный пузырь.

Земля подо мной дрожит.

А потом что-то зашуршало и зашлепало сверху, и пошел такой запах…

Больше всего досталось Ивану Ильичу.

Ну, и нам с бабушкой немножко.

Можно сказать, что мне повезло. Бабушка принялась греть воду, чистить керосином и стирать одежду, заставила нас с Иваном Ильичом вымыться целиком и так захлопоталась, что забыла меня отодрать как сидорову козу. Она давно обещала, но еще ни разу не делала. И на этот раз тоже.

Хорошо, что мамы не было. Только я об этом подумал, как она пришла. Она большими глазами посмотрела на нас с Иваном Ильичом, на бабушку, на гору грязной одежды и села на стул. Она сразу поняла, что что-то случилось. Она так и сказала:

— Мама! Что случилось?

— Ничего не случилось, — ответила бабушка. – Пока у ребенка мать незнамо где пропадает, мы с ним в войну поиграли.

Мама была усталая или расстроенная. Она сказала:

— У меня были дела.

— Ах, дела? Дела у нее! – ехидно сказала бабушка. – А ребенок твой – не дело, что ли? Сидишь? Вот и хорошо, что сидишь. Чем свои дела делать, послушай лучше, что он натворил…

И она все рассказала маме…

— Николай, — мама смотрела на меня грустно-грустно, не кричала, а говорила тихим голосом, — где ты взял эту гадость?

— Нашел. На улице.

— Я тоже шла по улице. На улице гранаты не растут. Еще раз: где ты взял гранату?

Не буду же я ей рассказывать про Валю, про то, как я ходил в Лаврентьевский. Это военная тайна и вообще.

— Я правда нашел! Она в кусты закатилась! Я не знал…

— Что не знал?

— Что это граната…

Мама посмотрела на бабушку. Бабушка поджала губы.

Мама тем же тихим усталым голосом сказала:

— Никогда. Ты слышишь? Ни-ког-да…

Что никогда?

И тут вмешался Иван Ильич. Он кашлянул и сказал:

— Хорошо все то, что хорошо кончается. Главное, чтобы урок усвоил. А вообще… Пацан есть пацан.

— Вот именно! – подхватила бабушка. – А все потому, что мужика в доме нет. А разве без мужика парня воспитаешь?..

Мама поднялась со стула.

— Мама, ну зачем вы? Разве я виновата, что…

И она заплакала. И бабушка тоже. И потом они обнялись и стали плакать вместе. Это не помешало бабушке дать мне затрещину, но не больно, и я не расстроился.

И потом бабушка стала еще раз рассказывать всю историю с гранатой, но уже по-другому, и все смеялись, мама плакала и тоже смеялась, а потом все пили чай с вареньем из бабушкиных запасов. Бабушка показывала  кольцо от гранаты и повторяла:

— А все из-за этой фитюльки! У-у, бедоносец! – и грозила мне кулаком, но уже без злости.

Иван Ильич сказал:

— Это не фитюлька, а чека. Если ее выдернуть и бросить гранату, то через четыре секунды граната взорвется. Петровна! Запомни: ходить в уборную с гранатой вредно для здоровья.

— Вот и сходила! – подхватила бабушка. – По-большому! Больше некуда!

Окна давно стали черными. Электричества не было уже три дня, и бабушка зажгла керосиновую лампу. Она чадила, и у меня начала болеть голова. Мне захотелось спать, и я, наверно, чуть-чуть заснул, потому что увидел, что иду по улице, и у меня оттопыривается карман. Все прохожие показывают на меня пальцами и кричат: «Гранату несет! Гранату несет!» А я хочу крикнуть, что у меня там не граната, а яблоко. Я бы им показал яблоко, но у меня карман зашит, это бабушка зашила, чтобы я не носил всякую дрянь. С яблоком зашила. Я хочу спрятаться в тень, но вдруг включается яркий свет, и я уже дома, а свет бегает по потолку и шумит. Нет, свет шуметь не может. Я сижу за столом, а все взрослые стоят у окна. За окном шум моторов, металлическое бряканье и голоса.

— Это что же такое? Наши, что ли? – спрашивает бабушка.

— Не поймешь, — говорит Иван Ильич. – Пойду посмотрю.

Он уходит. Я стою у окна. Кроме света фар и красных огоньков ничего не видно, кажется, что по улице ползет что-то большое и темное. Иван Ильич возвращается и произносит  одно слово:

— Немцы.

 

Немцы

Три дня меня на улицу не выпускали, и они прошли зря. На четвертый я проснулся и сразу подумал, что Валя с ребятами, наверно, уже листовки расклеил. Без меня! Мама возилась у печи, а бабушка, как всегда, стрекотала швейной машинкой и разговаривала то ли с ней, то ли с мамой:

— Теперь на тебя вся надежда. Ты уж не подводи. Двадцать семь, восемь, девять, тридцать. И что теперь? Жить, говорю, как будем? Под царем пожила, под большевиками пожила, ладно, те хоть русские были, худая курица, да с нашей улицы. Мы ж вроде дружили с ними, Маш? С немцами, я говорю, дружили ведь перед войной? Чего опять не поделили? Тридцать один, тридцать два, ну-ну, ты не брыкайся, держи линию… Встал наш-то. Встать-то встал, проснуться забыл.  Умывайся и за стол. Что еще за «не хочу»?.. Не солощий какой-то он  у тебя, Марья. В чем только душа держится…

В дверь постучали. Стук был громкий и требовательный. Бабушка переглянулась с мамой, перекрестилась и отправила меня открывать дверь. Я откинул крючок.

Они громко топали у меня за спиной, пока я поднимался по ступенькам. Когда они вошли, наша большая комната показалась мне маленькой. Их было четверо. Трое были немцы в шинелях, четвертый, в белом полушубке, русский.  Он назвал нашу фамилию, и мама кивнула. Тогда он достал из-за пазухи какую-то бумагу и стал долго читать ее. Мне бы в школе за такое чтение поставили двойку, потому что он читал без выражения и глотал окончания. Я только понял, что у нас будет жить немецкий офицер. Пока этот в белом полушубке читал, один немец зашел на кухню и заглянул в мою комнату. Потом он зачем-то снял с полочки статуэтку – фарфоровую девочку с корзиной, долго рассматривал ее, перевернул и хмыкнул. У него на боку был пистолет. У другого тоже. А у третьего, квадратного и в каске, был карабин.

— Здесь распишитесь, — сказал белый полушубок.

Главный (было видно, что он главный) поставил статуэтку и, глядя на маму, что-то спросил.

Полушубок виновато заулыбался:

— Битте… Я… Еще раз, битте. Нох айнмаль…

— Я сама отвечу, — сказала мама. И что-то проговорила на том же языке, что и главный. Я услышал только одно русское слово – «Владимир». Так звали… зовут моего папу.

— О-о! – удивился он. Потом показал статуэтку и еще что-то спросил.

Мама покачала головой: «Нет» — и снова что-то сказала по-немецки (мне только сейчас пришло в голову, что это немецкий – а какой еще-то?)

Главный достал из кармана блокнот и что-то записал. Потом кивнул полушубку.

— Вот ваш квартирант, — сказал тот. – Жить будет там.

Он показал на мою комнату. Немец, самый высокий и худой, прошел в мою комнату и снял ранец.

Полушубок сказал:

— Он придет вечером. Чтобы к семи все было готово.

Потом посмотрел на главного, на маму и добавил:

— Пожалуйста.

И все вышли, так же топоча тяжелыми сапогами.

— Вот не было печали! – вздохнула бабушка. – Марья, а ты где так по-немецки-то намастачилась?

— Я же в Ленинграде в Петришуле училась, — ответила мама. – Немецкая школа.

Бабушка удивилась:

— А ты никогда не говорила!

— Никто не спрашивал, — пожала плечами мама.

— Могла бы в школу пойти, учительницей, — укоризненно сказала бабушка, — а не сидеть в своей аптеке, микстуры размешивать.

— Я ходила, — ответила мама. – Да никто не взял. Из-за Володи.

Бабушка промолчала.

— Ладно. Мама, нам надо комнату приготовить, а потом еще продукты для квартиранта получить. Коля, а ты под ногами не мешайся, погуляй пока. Только без приключений, ладно?

Вот повезло!

— Я к Вале пойду!

— К Вале можно. Шарф надень!

Валя сидел на крыше и поправлял шифер. У них тут недавно бомба упала, хорошо, что никого не убило. Только стекла выбило и проломило крышу в одном месте.

— Валя!

— Салют, Николай! Лезь ко мне. Гвоздь подержи. Ну, какие новости? Немцев видел?

И тогда я рассказал, что у нас будет жить немец и что у нас есть оружие – целый пулемет, только он в Лаврентьевском спрятан. Про гранату и выгребную яму я промолчал, потому что стыдно. Валя чуть молоток не уронил.

— Ну, ты даешь! Ты, оказывается, боевой парень. Пулемет – это здорово, конечно. Только что с ним делать, если патронов нет?

Эх, бабушка! Если бы не она, я бы сейчас Вале гранату отдал! Да одной гранатой, если ее правильно бросить, как Иван Ильич учил, кучу немцев убить можно.

— Ты не обижайся, Коль. Всему свое время. Пусть твой пулемет пока подождет. А мы сначала другим делом займемся.

— Листовками?

— Да. Нужно, чтобы люди знали, что победа будет за нами, и верили.

— А немцы Москву не возьмут?

И Валя серьезно сказал:

— Никогда не возьмут! Кишка у них тонка. Теперь слушай внимательно. Мы с тобой и другими ребятами будем расклеивать листовки.

— Когда?

— Сейчас я тебе покажу одно место. Тайник. Каждый день ты будешь его проверять. Только чтобы никто не видел! Если он будет пустым, значит, еще не время. А когда будет время, ты найдешь записку. Там будет написано число, время и адрес. То есть когда и где мы встречаемся и идем расклеивать листовки. Сможешь уйти из дома незаметно?

Я кивнул. На самом деле я даже не представлял, как можно уйти из дома ночью, да еще незаметно.

— Хорошо. Пойдем покажу тебе тайник.

Мы слезли с крыши и пошли.

Только мы оказались на улице, как Валя дернул меня за рукав:

— Смотри, немцы!

Два солдата ехали на велосипедах и смеялись. С одним из них на поводке бежала большая овчарка.  Я никогда не думал, что солдаты ездят на велосипедах. На мотоциклах там, на машинах и танках – это понятно. А на велосипеде, да еще с собакой…

— Не стой, пошли! Не обращай внимания, — шепнул Валя.

Мы пошли, зато остановились солдаты.

Один из них что-то крикнул нам.

— Что он говорит? – спросил я Валю.

— Какая разница. Иди давай!

Но крик повторился. На этот раз остановился Валя. Один из солдат, улыбаясь, снимал карабин. Другой что-то сказал ему  и подозвал собаку. Потом протянул руку и громко произнес короткое слово. Собака молча бросилась к нам.

— Не беги! Стой на месте, руки не поднимай! – быстро крикнул Валя и встал передо мной.

Удар был такой, что Валя упал. Собака уперлась в Валину грудь лапами и дышала ему в лицо горячей пастью с белыми, как сахар, клыками. Она дрожала от нетерпения и роняла слюни. Снова послышалась команда. Собака нехотя убрала лапы, подняла голову и, зло оглядываясь, побежала назад. Солдаты расхохотались, еще что-то крикнули и поехали.

— Гады, — сказал Валя. Он поднялся и вытирал лицо.

— Испугался? – спросил я.

— За тебя, — ответил он. – Фашисты как есть. Ладно, недолго им…

Недалеко от Валиного дома был дом, в который попал снаряд. Он был старый и кирпичный. Одной стены почти не было. Крыши тоже. Но в дом мы не пошли. Мы обошли его кругом.

На нижней части окна была жестяная полоса, загнутая вниз.

— Смотри, — сказал Валя. – Приподнимаешь отлив, суешь в щель руку и проводишь вот так. Если записка есть, ты ее найдешь. Отвернись.

Я отвернулся.

— Теперь попробуй.

Я приподнял эту полосу, то есть отлив, поводил рукой и нащупал свернутую бумагу. Я достал ее.

— Понял?

Я кивнул.

— Ну и… Чтобы никто, усвоил? Тем более там немец у тебя. Ну, все. Расходимся.

 

Жиды

Когда на улицу не пускают – плохо. Потому что на улице много дел. Когда выгоняют – тоже плохо. Потому что одному делать на улице нечего. Я заходил к ребятам из класса, но родители их не отпускали. Еще и  удивлялись: «А ты не боишься?» Жалко, что самые-самые мои друзья давно уехали с родителями в какую-то Эвакуацию.

В общем, я «шлялся», как говорит бабушка. Город был не таким, как перед приходом немцев. Тогда казалось, будто он  совсем пустой. А сейчас на улицах были люди. И даже рынок работал. У некоторых домов стояли немецкие машины, и мотоциклы, и даже танкетки. Немцы были везде. Некоторые просто так, а некоторые с оружием. Одни были в серой форме. А еще были другие,  одетые в короткие пальто с белыми повязками на рукавах. Их было трое. Они шли втроем и с оружием.  И я услышал, что они говорят по-русски.

Ничего себе! На наших солдат они не были похожи. Да если бы они были нашими, они бы сразу стали в немцев стрелять! А немцы в них тоже не стреляли, будто так и надо. Я смотрел на них и не мог понять, кто же они такие.

— Что рот разинул? – спросил один из них

— Просто так, — ответил я. – А вы за кого?

Он остановился.

— Что значит за кого?

И тогда я задал вопрос, который крутился у меня на языке:

— А вы за наших или за фашистов?

Мне стало ясно, что я глупость сморозил.

Глаза у него прозрачные, а лицо узкое, уже шеи. А руки  оказались очень длинные. Я и не заметил, как он схватил меня за шиворот.

— Вашим капут пришел, понял, недоносок? А ну говори, где твой отец?

Я открыл рот, но вмешался еще один.

— Да отпусти ты этого огрызка. Не наигрался, что ли?

Наверно, он был за старшего, потому что Узкий послушался, но все же больно щелкнул меня по лбу.

Они пошли дальше, я еще услышал, как старший бормотал:

— За наших, за ваших… Я лично за себя.

На здании сельхозтехникума прибивали новые вывески на русском и немецком.

На Театральной люди толпились вокруг тумбы с объявлениями. Они были совсем новыми, и от тумбы еще пахло клейстером. Все читали молча и молча уходили.

Объявлений было много. Я стал читать. Они были неинтересные: про  работу по уборке улиц, про комендантский час, про штрафы и наказания… Я уже хотел уйти, но пришел человек и наклеил еще одно. Я прочитал:

«Приказ №8

Об ограничении прав жидов.

А) Отвести в одном из кварталов города дома или один многоквартирный дом, в котором могли бы разместиться все проживающие в городе жиды.

Б) Запретить жидам: выходить за город, появляться на базарах в торговые дни, иметь общение с населением…»

Дальше я не стал читать.

Вот здорово! Жид – это кто жидится. Жадничает, значит. Все богачи – жадные. Хорошо, что у нас в стране нет богачей. Их всех повыгоняли. Только все равно жадины остались. Вот Ванька Зайцев – настоящий жид. Что ни попросишь – нипочем не даст. Когда у меня красный карандаш сломался, я у него просил, а он сказал, что нет. А я знаю, что есть. Я у него в пенале видел: один просто красный карандаш, а другой двухцветный – половина синяя, половина красная. Я его тогда обозвал жидом и стал дразнить: «Жид, жид, по веревочке бежит!» Толстый Ванька стал гоняться за мной по партам. Ни за что бы не догнал, просто я споткнулся. И мы подрались. Мне потом здорово попало. Несправедливо. Ведь это Ванька жадничать начал, а не я. В общем, это хороший приказ. Теперь всех жадин накажут.

Подожди, сказал я себе, это что же получается? Получается, что фашисты тоже против жадных богачей? Тогда почему мы с ними воюем? И почему наши русские свободно с оружием ходят? Все было непонятно, голова пошла шаром. То есть кругом.

Я замерз, но домой идти было рано. Поэтому я пошел к Соньке. Они с мамой были дома. Я сразу рассказал им новости про немца и про жидов. Интересно, что Сонькина мама  скажет? Но она ничего не сказала, только побледнела сильно. Сонька спросила, что с ней, а она ответила, что у нее голова разболелась.

И тогда я пошел домой. Сколько можно убираться? Около дома я встретил маму. Она шла с тяжелыми сумками – несла продукты для немца. А бабушка одна убраться не может, ей нельзя поднимать тяжелое. Мама отрезала мне кусок хлеба, посыпала солью и велела гулять еще. У них еще дел по горло. Я сказал, что замерз. Тогда мама отвела меня к Ивану Ильичу.

У Ивана Ильича две маленькие комнаты. Он возился у печки.

— Заходи, гранатометчик, сейчас греться будем. Чаю хочешь?

— Нет, — сказал я. Мама велела мне отказываться от еды, когда предлагают.

— А я буду, — сказал Иван Ильич и поставил чайник на печку. – А еще у меня сухари есть. И мед. Любишь?

Конечно, люблю! Но если я скажу «да», он меня угостит. А мама не разрешила. А если «нет», то это обман. Тоже нехорошо. И я сказал:

— Немного люблю.

Иван Ильич засмеялся:

— «Немного люблю»? Ну, хорошо. Тогда я тебе немного дам. Договорились?

— Договорились… Иван Ильич, а немцы против богачей? Как мы?

Он помотал головой, будто отгоняя муху, и сказал:

— Против богачей? А с чего ты взял?

И я рассказал ему о приказе про жидов.

Иван Ильич достал баночку с медом, сухари, снял закипевший чайник, заварил чай.

— Зверобой. Знаешь такую травку? Сам собирал. А про жидов ты не понял. Немцы, фашисты то есть, жидами не жадин называют, как вы в школе, а евреев.

— А кто это?

— Народ такой. Есть немцы, есть русские, есть евреи.

— А откуда у нас евреи?

— Ниоткуда. Просто живут.

Я ни разу не видел у нас в городе никаких евреев. Русских видел. Немцев вот сейчас видел. Негров или китайцев я бы сразу узнал. Китайцы желтые и с узкими глазами. А негры черные. Китайцев и негров у нас тоже нет.

— А евреи по-еврейски говорят?

Иван Ильич почесал нос.

— Да нет, по-русски.

— А чем они отличаются?

— Ничем, — сказал Иван Ильич. – Обычные люди, как мы.

— А почему немцы их не любят?

— Не немцы, а фашисты. Ну, видишь ли, Коля, есть такие люди, которые считают себя лучше других. Встречал таких?

Еще бы не встречал! У нас в классе Светка Попова такая. Противная.

— Так вот. Они считают, что есть народы первого сорта, а есть второго. А есть такие, которых они ненавидят. Вот фашисты считают, что самый лучший народ – немцы, а  самый худший – евреи.  Только они их жидами называют, а не евреями.

— А как же они их узнают, если евреи от нас не отличаются и по-русски говорят?

— Как-то отличают, значит. Пей чай, сухари бери. Давай я тебе меду положу.

С жидами теперь ясно. Жиды – не жадины и не богачи, а такие же русские, только евреи. С немцами и фашистами еще не очень понятно. Но сначала надо узнать про русских, которые с оружием и повязками.

— А здесь все просто, — ответил Иван Ильич. – Это наши русские, которые пошли на службу немцам. Предатели, одним словом. Они полицаями служат.

Полицаи, объяснил Иван Ильич, — это вроде милиции, только при немцах. То-то они мне сразу не понравились. Особенно этот, с узким лицом, длиннорукий.

— А… — я собирался спросить про немцев и фашистов и чем они отличаются, но не успел. Вверху что-то грохнуло, и послышались громкие голоса мамы и бабушки. Даже не голоса, а крики.

Мы с Иваном Ильичом бросились наверх.

 

Фашистский сахар

Мама стояла на коленях перед узким шкафом. Шкаф, наоборот, не стоял, а лежал. Кроме того, он шевелился и говорил бабушкиным голосом.

— Ох, смерть моя пришла, — сказал шкаф.

— Это  не смерть, это мы, — поправил его Иван Ильич.

А мама в это время говорила:

— Я же вас предупреждала, мама! Пока я не приду, даже не думайте такие тяжести ворочать!

Иван Ильич приподнял шкаф, и из-под него вылезла бабушка. Она проворчала:

— Он не тяжелый, он неправильный. Руки бы оторвать тому, кто его делал.

Иван Ильич сказал:

— А меня позвать не могла, Петровна? Получилось как с гранатой, самостоятельная ты наша.

— Вот именно! – подхватила мама. – Разбирайте лучше сумки, мама, а мы быстренько все перенесем.

Бабушка как увидела сумки, так руками всплеснула:

— Это что же, все немчуре? А консервов-то, консервов! То-то, я смотрю, они здоровые все, как лоси. Не мордатый, так длинный, как жердь. Прям на убой их кормят.

— Это точно, — поддакнул Иван Ильич, — на убой и кормят. Ладно, Мария, ты скажи, куда и что, а мы перетащим. Дело мужицкое. Да, Николай?

Пока мы перетаскивали и расставляли вещи, бабушка советовалась с мамой, что готовить этому «фон барону».

— Да что хотите, — сказала мама. – Ну, кашу с тушенкой.

— Гречневую?

— Гречки нет, — ответила мама. – Они гречку не едят.

«Вот дураки!» – подумал я и представил себе гречневую кашу с тушенкой. У меня даже голова закружилась. Я тушенку сто лет не ел, с до войны.

— Здесь картошка только.

— Готовьте с картошкой, — сказала мама.

— А на чем готовить-то? Иди сюда. Я ж не разбираю, где здесь что.

Мама вздохнула и пошла на кухню.

Бабушка начала готовить, и находиться дома стало невозможно. Никогда я не был таким голодным. Ноги сами несли меня на кухню, где шипела и шкворчала самая вкусная в мире еда – жареная картошка с тушенкой. Бабушка гоняла меня тряпкой, и мама в конце концов отправила меня на улицу.

Было темно и холодно. Дул колючий ветер. Я бы зашел к Ивану Ильичу, но без приглашения в гости не ходят. Такое правило. Дурацкое. У взрослых всегда какие-то правила. Кто их только придумывает? Иван Ильич один, и ему скучно. И мне. Почему один человек, которому скучно, не может пойти к другому человеку, которому тоже скучно? А здесь ночь, и скоро снег пойдет. И вдруг все изменилось. Я сначала даже не сообразил. А потом увидел редкие летящие снежинки, блестящий булыжник на мостовой и понял: на улице у самого дома зажегся фонарь! Вот это да! И я побежал домой, чтобы всех обрадовать. И все обрадовались, потушили свечи и керосиновую лампу, но радовались недолго. Потому что пришел фон барон. Ну, немец.

Он что-то пробурчал и прошел ко мне… то есть к себе в комнату. Бабушка почему-то шепотом спросила:

— Нести?

— Несите, — ответила мама.

— Ага, — сказала бабушка и не двинулась с места.

Мама посмотрела на бабушку:

— Так вы несете или что?

— Или что, — ответила бабушка. – Будто в доме никого моложе нет.

— Так бы и сказали, мама, — вздохнула мама и достала миску и поварешку.

Бабушка обрадовалась:

— Неси, Мария, неси, а то что-то ноги не держат… Еще и шкаф этот…

По маминой спине я видел, что она улыбается. Бабушка тоже умела читать по спине.

— И нечего смеяться. Боязно мне. А вдруг не понравится? Кто ж его знает, может, он малахольный какой? И с револьвером.

Мама наложила миску и повернулась ко мне.

— Возьми и отнеси. Осторожно только, горячее. Пока он ест, кофе сварю.

— Кофе… — проворчала бабушка. – Нехристь он и есть нехристь.

Мама сказала:

— Вы же сами кофе любите.

— Я – другое дело, — отрезала бабушка.

Несколько шагов, которые я прошел из комнаты в комнату по маленькому коридору, показались мне самой длинной дорогой в жизни. А что, думал я, если взять вот этот ма-а-аленький кусочек мяса и пол-ложечки картошки? Ведь никто не заметит! Но это будет воровство. Я остановился у двери. Но фон барон – враг, фашист. Своровать у фашиста считается воровством или нет? Пока я думал, дверь открылась. Передо мной стоял немец. Он взял у меня миску, понюхал и что-то спросил.

— Мама! – заорал я.

Прибежала испуганная мама.

Немец удивленно посмотрел на нас. Ткнул пальцем в кашу и снова что-то спросил.

Мама ответила:

— Картошка с мясом.

И тут же добавила несколько слов по-немецки.

— А, зо, — сказал немец и повторил:

— Картёшька?

Мама кивнула.

И тогда немец сделал удивительную вещь. Он присел передо мной на корточки, ткнул себя пальцем в грудь и сказал:

— Герхард, — и еще несколько слов по-немецки.

Мама перевела:

— Он говорит, что его зовут Герхард и чтобы ты его не боялся.

А я и не боялся. Это я от неожиданности закричал.

Немец поднялся и сказал маме:

— Герхард.

— Мария, — ответила мама и взяла меня за руку. Немец стоял и молчал, держа в руках остывающую миску. Неужели ему есть не хочется? Мама тоже молчала. Потом сказала что-то со словом «кофе» и увела меня.

Бабушка сразу стала спрашивать, что и как, а я заглянул в кастрюльку, в которой варилась картошка. Она была пуста.

— У них все рассчитано, — вздохнула мама. – До грамма.

— Эти да, эти крохоборы считать умеют, — сказала бабушка.

Я незаметно провел пальцем по стенке кастрюли и лизнул. Если бы мама увидела, она точно бы меня наказала. Она всегда учила меня не быть жадным к еде и есть не торопясь. Это, конечно, хорошо. Только когда еда есть. А сегодня из еды были только свекла и хлеб. Свекла с нашего огородика за домом. А хлеб бабушка сама пекла. У нее немного муки осталось. Этой мукой она очень гордилась. Вот, говорила она маме, ты меня критикуешь, что я на черный день запасы делаю, а вот он и наступил, черный день. И при этом радовалась так, будто наступил праздник, а не черный день.

Пока я ел свеклу, мама сварила кофе.

И начались новые мучения. Я нес кофе, а на блюдечке лежали три куска сахара. Белого-белого! Я даже не знал, что так люблю сахар. Мед тоже хорошо, но сахар лучше. Почему пчелы сахар не делают?

Я поставил кофе на стол и взял пустую миску. Немец кивнул, взял два куска сахара и протянул мне.

— Нет, — сказал я.

Он помотал головой, взял мою руку, вложил сахар и заговорил. Показывал на сахар и на голову.

— Нет, — опять сказал я.

Он нахмурился, встал, не выпуская моей руки, довел до двери, подтолкнул и сказал какое-то сердитое слово.

Сахар и миску я отдал маме.

— Это он чего? – удивилась бабушка. – Сахар не любит? Зубы, наверно, болят.

Мама молча взяла сахар и убрала.

— Ты чего? – возмутилась бабушка. – Он же сам отдал!

— Да, — сказал я. – Он сам отдал. Я два раза не брал, а он дал и выгнал.

— Ребенок сахару сколько времени не видел! А в его возрасте сахар для головы нужен. Чтобы мозги росли как надо.

— Как хотите, — сказала мама и достала сахар.

Бабушка тут же радостно захлопотала, достала чашки, поставила на плиту чайник.

— Эх, Николай, сейчас мы с тобой кипяточку, да с сахарцом! Устроим сладкую жизнь.

А я подумал, что все-таки это неправильно. Я вчера у Ивана Ильича мед ел, а мама с бабушкой нет. И вообще, как я буду с немцами воевать и листовки вешать, если фашистский сахар ем? Валя бы не стал, я точно знаю. Он даже шоколад немецкий не стал бы есть!

И я сказал:

— Я не буду.

Бабушка даже ложку уронила.

— Это что за новости? Как не будешь? Тебе надо! Для мозгов! Это как лекарство.

Я сказал:

— Скоро немцев разобьют, и этого сахара завались будет.

Бабушка поднесла ладонь ко рту и зашипела:

— Ты что, с ума сошел! Замолчи немедленно! И не вздумай такие слова говорить!

Мама сказала:

— Николай, ты понимаешь, что можно говорить, а что нельзя? Ты понимаешь, что с нами будет, если кто-то, какой-то недобрый человек это услышит?

— Ты чай пить будешь? – грозно спросила меня бабушка.

Чаю я не хотел. Я хотел долго-долго сосать кусочек сахара… Но я сказал:

— Не буду.

— Ну, твое дело. Давай, Мария, мы с тобой почаевничаем.

— Вы пейте, я тоже не хочу, — сказала мама.

— Сговорились? – обиделась бабушка. – Вы, значит, такие, а я, значит, не такая?

— Не обижайтесь, — сказала мама. – Не будем ссориться по пустякам.

И улыбнулась, и тряхнула волосами:

— А, гулять так гулять! Наливайте, мама! Николай, живо за стол!

Когда мама такая, мне становится хорошо, а когда улыбается — будто солнце светит. Жаль, что она редко улыбается. И я, конечно, сел, и пил горячую воду с мятой, и мама с бабушкой о чем-то говорили, и я о чем-то говорил, и мы даже смеялись. А сахар… я съел. Почти весь. Мне бабушка половину своего куска дала, а мама пила без сахара. И вообще, фашистами от сахара не становятся.

Потом мы спорили, кто ляжет на полу: мама или я. Мне было интересно на полу, а мама не  разрешала, и мы даже немножко поборолись и пошумели, пока бабушка не прикрикнула. И я лег на полу. Мы лежали, а бабушка все время говорила, говорила. Что надо мне из старых маминых вещей куртку на зиму сшить, а из шарфа, тоже маминого, рукавицы связать, а что на ноги, она и ума не приложит, растет ребенок-то,  все коротко стало, из-под пятницы суббота видна, а в субботу теперь и в баню не сходишь, какая баня без мыла, мыла-то кусок у нее припасен был, куда делся, никак мыши поели, слышь, Марья, мыши мыло-то едят, да они, мыши эти без мыла куда хошь залезут, ни стыда, ни совести у них нет, в любую дырку так и прут, а дырку-то в кармане  она так и не зашила, завалится что за подкладку, так и поминай, как звали, слышь, Марья, а как ту тетку-то звали, которая, помнишь, не помнишь, быр-быр-быр… Тут бабушка забормотала непонятное, вздохнула: «Оссспади, твоя воля» —  и захрапела. Нам с мамой стало так смешно,  что мы еле удержались, чтобы не захохотать во весь голос. Мама сказала: «Ну все, спокойной ночи» — и затихла, потом глубоко вздохнула и задышала сильно и ровно.

Я тоже хотел заснуть, но вдруг подумал: а как мне выйти из дома, если надо будет с Валей идти? Вдруг мама с бабушкой проснутся и никуда меня не пустят? А еще хуже: вдруг я засну и просплю всю борьбу с фашистами? Как я буду ребятам в глаза смотреть? И как все меня запрезирают и будут считать трусом. И никуда больше не возьмут. Ага, скажут, предал нас за сахар, как Плохиш. Нам Ольга Яковлевна про него читала, как он наших предал за варенье и печенье. Мне стало стыдно, и я отвернулся от себя на другой бок. И заснул.

 

Дело не моего ума

Бабушка свистела. Носом. Было еще темно.  И что-то постукивало внизу. Тихо-тихо. Потом зашелестело, и появилось белое пятно. Это мама встала. Она умеет вставать неслышно.

— Мама…

— Ничего-ничего. Спи…

Бесшумно отворилась дверь, а вообще-то она всегда скрипит,  и белое пятно исчезло. Внизу что-то происходило: тихие шаги, тихие голоса, снова тихий стук, снова тихие голоса. Это было долго. Я устал прислушиваться и снова заснул.

Проснулся я от новых шагов. Они не были загадочными, потому что звучали по-настоящему, тяжело, а окно из черного стало серым. Это тоже было нормально, потому что наступило утро. Я догадался, что это немец топает в своих тяжелых сапогах.

Уютно пахло печкой. Я встал и пошел на кухню. Мама и бабушка разговаривали о чем-то секретном от меня. Они умеют так изменять голоса, что ничего не поймешь. Особенно бабушку. «Бу-бу-бу», — говорила бабушка. Мама отвечала: «Ла-ла-ла».

Я остановился у приоткрытой двери.

— Ушел, — сказала бабушка более ясным голосом.

Это, наверно, о немце, догадался я.

— Мария, ты о нас подумала головой своей образованной? — заговорила бабушка погромче. – Обо мне, об Ильиче, а главное – о ребенке. Что с нами будет, если кто узнает? И ладно бы, постояльца не было! Он что, слепой-глухой, что ли? Он же своим длинным носом мигом все пронюхает!

— Она тоже ребенок, — спокойно отвечала мама.

— Твой, что ли? Ты приказ этот про них читала? Что за это бывает, знаешь?

— Читала, знаю, — сказала мама. – Ребенок не мой. И не Ивана Ильича. Мама, а вы бы как поступили на моем месте? А как Володя бы поступил?

— Володя… — сказала бабушка другим голосом. – Да Володька-то наш без креста святой. Оба вы будто не на земле живете…

И она всхлипнула.

Я вошел в кухню. Мама и бабушка плакали обнявшись. Бабушка подняла заплаканное лицо:

— И этот такой же растет!

Они опять поплакал. Потом бабушка высморкалась и озабоченно спросила:

— Кормить-то чем всю ораву будем? Чай, не мирное время. Раньше-то под зиму сколько заказов у меня на шитье и вязание было. А нынче…

Она не договорила. Внизу затарахтел мотор. Бабушка, которая все время жаловалась на старость, оказалась у окна быстрее меня. Взглянула вниз и охнула.

Во дворе стоял мотоцикл с коляской. В дверь уже стучали.

Бабушка закрестилась.

— Спаси и помилуй, спаси и помилуй, спаси и помилуй… Чуяло мое сердце, донесли люди добрые… Спаси и помилуй, спаси…

Мама дрожащими руками поставила чашку на стол, коротко сказала мне:

— Пей.

И пошла открывать.

Мы с бабушкой стояли у окна.

— Хоть одеться-то дадут? Ведь так и поведут, в исподнем. Господи, твоя воля, помилуй нас, грешных.

Хлопнула дверь, солдат сел на мотоцикл и уехал.

— Слава тебе, господи! Пронесло, — вздохнула бабушка. Вошла мама с бумагой в руке.

— Велено явиться к 10 часам в комендатуру, — сказала она.

И мы взглянули на часы. Было девять.

— Зачем? – опять забеспокоилась бабушка.

— Не знаю, — сказала мама.

— А вдруг из-за… — и бабушка указала подбородком на что-то внизу.

— Я бы тогда здесь не стояла, — ответила мама. – Все, я собираться, а ты ешь.

Она поставила тарелку с вареной картофелиной и кусочком хлеба. Это уже мне. Я заметил, что картошка в кастрюльке еще осталась. Разве они еще не ели?

— Мам? – сказал я. – А вы о каком ребенке говорили?

— Вот, — сказала бабушка. – Я этого и боюсь… Не твоего ума дело, о чем старшие говорят!

Мама села. Значит, разговор будет серьезный. Но он получился коротким.

Мама произносила слова раздельно. Точь-в-точь как Ольга Яковлевна, когда злится, но сдерживается.

— Коля. Ни о каком. Ребенке. Мы. Не говорили. Это раз. Все. Что. Говорится.  Дома. Должно. Оставаться. Дома. Это два. Понял?

— Понял, — сказал я.

И мама пошла одеваться. Я жевал картофелину и запивал чуть забеленной молоком водой.

Мама вошла одетая, выложила в тарелку оставшуюся картошку и пошла вниз.

— Зачем она картошку понесла? – спросил я бабушку.

— Ивану Ильичу.

— Зачем?

— Зачем-зачем! – рассердилась бабушка. – Вот заладил. Заболел человек! Продукты кончились. Закрой рот и ешь!

— Я не могу есть закрытым ртом.

«Врешь ты, бабушка, — думал я. – Не мог же он за день все сухари и мед съесть!» Но лучше было молчать. И я молчал. Бабушка села за машинку, но каждые пять минут подбегала к окну.  Мне стало скучно.

— Бабушка, я погулять пойду.

— Никаких погулять! Сиди, жди мать.

— Мне скучно.

— Книжку возьми, почитай.

— Мои книжки там остались, в моей комнате.

Бабушка задумалась. Потом сказала:

— Ну, сходи, что ли. Только не трогать там ничего! Возьми книгу и назад.

Моя комната стала совсем не моей, хотя в ней почти ничего не изменилось. Просто мой диванчик стал бабушкиным, а сюда переехала мамина кровать. Она была двуспальной. И еще шкафчик, упавший на бабушку. И все равно комната казалась чужой. И в ней прочно обосновался чужой запах. Пахло чем-то, чем никогда не пахнут женщины: сапогами, табаком, железом, какой-то смазкой и чем-то очень знакомым и забытым. На столе стояла фотография в кожаной рамке-книжке: двое мужчин, две женщины и двое детей, мальчик моего возраста и маленькая девочка. Одна женщина была как моя мама, а другая старше. Дети и женщины сидели, девочка была на коленях у молодой. Мужчины стояли, и один из них – я узнал его, – чуть наклонившись  и улыбаясь, обнимал женщин за плечи. Он был в белой рубашке, и прическа другая, и вообще моложе, но я его узнал. Это был наш немец. Я взял «Робинзона Крузо» и «Судьбу барабанщика» и вышел. И сам удивился, почему это я назвал нашего немца «нашим». Какой он наш?

Пришла мама, и бабушка опять стала креститься, а потом спросила: «Ну?» И мама сказала:

— С завтрашнего дня я иду работать.

— Аптека открывается? – обрадовалась бабушка.

Мама покачала головой:

— Нет. В комендатуре.

— Какой комендатуре?

Мама сказала:

— У нас одна комендатура.

Бабушка почему-то испугалась:

— Господь с тобой, Марья! Чего творишь-то? Ты в своем уме?

Мама очень спокойно ответила:

— Я все понимаю. Во-первых, отказаться было нельзя. Во-вторых, надо на что-то жить. Мама, я обо всем подумала и все решила.

— И даже меня не спросила. Так, — сказала бабушка, — вы все смерти моей хотите.

— Мы не хотим! – вмешался я.

— Хотите-хотите, — твердым голосом произнесла бабушка. – Я старая, никому не нужная,  только и ждете, когда помру. Ну и спасибочки вам. Как вы пожелаете, так и сделаю. Надоела – ладно, помру. Радуйтесь.

Бабушка легла на кровать и стала умирать. Умирала она минут пять. Потом она стала жалобным слабым голосом говорить, в чем ее надо хоронить, кого позвать на поминки и за сколько продать ее швейную машинку. «Чтоб и духу моего в этом доме не осталось!» — мстительно добавила она. Голос ее окреп, и она стала давать маме указания по хозяйству. Потом она сказала, что ничего-то без нее мы сделать не можем, что мы безрукие, что она все в дом, а мы из дома, что мы в грязи без ее пригляда зарастем, что мама все делает не так и опять не ту кастрюлю взяла, учишь-учишь нас, а все без толку… На этом месте она махнула рукой, бросила умирать и встала.

— Дай-ка я сама сделаю, — сказала она маме, которая зашивала распоровшуюся перчатку.

Мама улыбнулась, обняла и поцеловала бабушку.

— А что, — спросила бабушка, — кроме тебя, никого не нашлось?

Мама  ответила:

— Ко мне доверия больше.

— Это почему же?

— Из-за Володи… — тихо сказала мама.

Бабушка промолчала.

А мама велела мне одеваться, чтобы я помог донести ей до рынка вещи, которые она хотела обменять на продукты.

 

Ваня Зайцев и лучи смерти

Жаль, что мама теперь будет работать не в аптеке, а в этой непонятной комендатуре. Мне в аптеке нравилось. Там чисто и красиво. Это очень старая аптека, с того времени. Еще там  аквариум с пиявками. Я мог целый час у него простоять. Только мама не в этом зале работала, а в другом, за ним. Она лекарства делала, всякие микстуры. Больше всего я любил, как пахнет одна мазь. Она пахнет железной дорогой. Если я не стану летчиком, то обязательно буду машинистом. Буду водить большие поезда. Ездить бесплатно по всей стране, пить чай из стаканов в подстаканниках, слушать, как ложка звенит о стекло, смотреть по сторонам. Если долго ехать, можно из зимы в лето приехать или наоборот. И у машинистов красивые фуражки, не хуже, чем у военных.

Как ни странно, рынок был полон народу, будто в мирное время. Все что-то продавали и покупали. Только многие покупатели, как мы с мамой, приходили на рынок не с деньгами, а с вещами. И еще по рынку ходили полицаи с оружием. Наверно, они следили за порядком. На рынке мы встретили тетю Веру – маму моего одноклассника Ваньки Зайцева. Того жадины, с которым мы из-за карандаша подрались. Тетя Вера очень обрадовалась, что нас встретила, и сразу стала рассказывать про Ваньку.

Она его еще в начале сентября в деревню к своей сестре отправила.  Там все-таки посытнее, свое хозяйство  как-никак. Кто ж тогда знал, что он сюда придет. («Он» — это немцы, догадался я). А в деревне немцы еще раньше появились. И кто-то двух солдат убил. Немцы тогда всех, кто в деревне жил, в колхозный амбар согнали. Сказали, что если выдадут убийцу, то отпустят. Дали день. А как день прошел, навалили вокруг амбара сена и подожгли. Кто выбегал, стреляли. Так всех и пожгли. И сестру с мужем и детьми. Младшей полгода было. А Ванька с одним мальчиком смог выбраться. К лесу побежали. Мальчика-то подстрелили, а Ванька, даром что толстый, добежал. И потом лесом, все больше по ночам, до города добрел.

— Я и не узнала его, как увидела, — сказала тетя Вера. — Вымыла, накормила чем не помню – дома-то шаром покати, начал он рассказывать, что там было, глаза сухие, хоть бы слезинку уронил, и говорит, будто наизусть заучил, без выражения, а как кончил, замолчал, с тех пор и молчит, только «да» и «нет», сидит в комнате, что-то там рисует да все машину какую-то собирает, а войду – старой шалью моей накрывает, вот думаю, хоть бы кто из ребят, из друзей-приятелей, к нему пришел, может, отойдет?

— Коля обязательно придет, — сказала мама.

— Да что ж откладывать-то? – засуетилась тетя Вера. – Давай прямо сейчас, а? У меня и покормить есть чем, чулки с туфлями вот только что поменяла, туфли не ношеные совсем, картошечки взяла, сальца…

— Хорошо, — кивнула мама, — иди с тетей Верой, а потом сразу домой.

Тетя Вера подвела меня к закрытой двери и постучала. «Он не любит, когда…» — прошептала она. Дверь открылась. На меня смотрел худенький мальчик с налысо стриженой головой. Я бы тоже его не узнал. Он всегда был толстенький, и его дразнили: «Жиртрест комбинат, промсосиски лимонад!» Или просто «Жиртрест».

— Коля, — сказал он ровным голосом.  Он повернулся, прошел к столу и сел. На столе, как и говорила тетя Вера, было что-то, накрытое вязаной шалью, и лежали тетради.

Он сидел и молчал. Мне казалось, что он не очень-то мне рад. Но я обещал тете Вере, что буду с ним разговаривать. И сейчас соображал, с чего начать.

— А у нас уроки отменили! – выпалил я первое, что пришло мне в голову.

Он молча и серьезно, как взрослый, кивнул и продолжал смотреть на меня не мигая. Мне было трудно глядеть ему в глаза.

— У Катьки шесть щенков родилось. Смешные такие, один с белой лапой и белым ухом, а сам черный. У Витьки папу на войну взяли. Давно уже. Ольга Яковлевна говорила, что мы в конце года на экскурсии ходить будем, эти собирать… я забыл, как называется, в общем, цветы и листья сушеные. И фруктовые деревья сажать. И если мы посадим больше, чем «бэшки», то в Москву поедем, в зоопарк. А я в Москве уже был. Только маленький. Папу тогда премией наградили за изобретение, и мы в Москву с ним поехали и с мамой. Знаешь, какие в Москве дома! В одном доме, наверно, тыща человек живет! И метро! Я боялся на эскалаторе ехать, и папа меня на руки взял, а по радио сказали, что нельзя. А потом я сам пять раз туда-сюда съездил! И Ленина видел на Красной площади, в Мавзолее. А мама не захотела идти. Я тоже сначала не хотел, я боялся, что вдруг Сталин сейчас на площадь из Кремля трубку курить выйдет, а я в Мавзолее буду… Здорово снова будет поехать, когда война кончится. А у нас на квартире немец живет…

— Ты его убей, — сказал Ваня.

— Что?

— Убей. Чтобы не жил.

— Как?

— Я тебя научу.

Он пошарил по столу и протянул красно-синий карандаш, тот самый, из-за которого мы когда-то поссорились.

— Смотри. Возьмешь карандаш  и нарисуешь этого немца. Синим. Чтобы только похож был. Потом красным концом проткнешь ему глаза и вот здесь, где сердце. И он сдохнет. Даже если далеко будет. Возьми себе.

Я взял карандаш.

— От карандаша умрет?

— Я его специальной энергией зарядил. Рисуй немцев, каких увидишь, и убивай.

— А может, он тебе самому нужен? – осторожно спросил я.

— Бери-бери. Я не буду каждого в отдельности убивать. Я их всех сразу. Я…

Он помолчал.

— Ладно, тебе скажу. Но это секрет, понял? Смотри!

И он снял тети Верину шаль. На столе стояло что-то ни на что не похожее. Будто все, что могло найтись в доме и на улице: консервные банки, перегоревшие лампочки, ржавые дверные пружины, детали от детских машинок, сломанная оправа от очков, велосипедная цепь, треснувшие грязные блюдца, гнутая алюминиевая вилка, куски фанеры и чего-то еще непонятного – все было опутано проволокой, связано веревочками…

Ванька вдруг стал похож на прежнего Ваньку: у него заблестели глаза, движения стали порывистыми и заговорил он, как раньше, торопливо и возбужденно.

— Видишь? От этой машины всем немцам смерть будет. Я ее включу, — и он дотронулся до разбитого выключателя, привязанного проводом, — и от нее пойдут лучи смерти. Они сгорят все, только пепел останется, понял? И война кончится, потому что ни одного немца не останется! Никто еще про нее не знает, только ты. Ты молчи, никому не говори!

— А почему ты ее еще не включил? Ну, сразу, как сделал?

Ванька смотрел на меня долго-долго.

А потом сказал ровным голосом:

— Лучи всех убить могут. И немцев, и наших. Так нельзя. Мне надо формулу написать.

— Какую формулу?

— Чтобы лучи только немцев жгли. Живьем. А наших не трогали. Я знал формулу, только забыл. Но я новую напишу, еще лучше. Я сейчас формулу пишу. Видишь?

И он открыл тетрадку.

Она вся была разрисована какими-то буквами и цифрами. Все они были зачеркнуты.

Ваня долго смотрел в тетрадь, потом закрыл написанное рукой и поднял голову.

— Не смотри! – крикнул он.

— Я не смотрю… — растерялся я. – Я вообще ничего не понял.

Но Ванька все равно глядел на меня недоверчиво.

— Ты иди, — сказал он. – Иди. Мне некогда. Мне формулу писать надо.

Тетя Вера спросила у меня шепотом:

— Поговорили? Он тебе рад был?

— Да, — сказал я. – Про школу, про ребят. Ну так, разное…

— Ну слава богу. Ты заходи, Колюшка, заходи…

Уже на улице я вспомнил, что тетя Вера обещала меня покормить. Сало я не люблю, но сейчас бы и сала съел. А с жареной картошечкой… Забыла, наверно. А может, специально забыла. Им ведь тоже есть надо.

По дороге домой я сделал крюк, чтобы пройти мимо Вали. Ну как будто случайно. Валя был во дворе и сделал мне знак: заходи.

— Ты ко мне шел или просто так?

— Просто так. Мимо шел.

— Хорошо. Какие новости? Немец не обижает?

Я сказал, что нет. И еще рассказал про Ваньку Зайцева.

Валя помолчал, кусая губы. Глаза у него потемнели.

— Да… А мы тут сидим сложа руки. Ну, недолго еще. Надо дело одно закончить.

Я знал, что нельзя спрашивать, какое дело. Может быть, секретное. И мне знать не положено. Ну и ладно.

Валя рассмеялся и хлопнул меня по плечу:

— Ты что надулся?

— Я не надулся.

— Ага. Ты бы себя в зеркало видел. Как хомячок. Не обижайся. А дело вот какое. Нам же в листовках надо правду писать, чтобы все ее знали. Правильно?  А я тут радиоприемник нашел в разбитом доме, в подвале. Сломанный. Но его починить можно. Мы с Сергеем его починим – он же в радиокружок ходил, здорово разбирается в этом деле, – и будем Москву слушать, сводки с фронта. А в листовках будем писать, что в сводках говорят. И призывать к борьбе против захватчиков. Понял?

Валя посмотрел на часы. Я понял, что мне пора идти.

— Николай! Подожди, — окрикнул меня Валя, когда я вышел со двора, — давай еще один вопрос решим.

Я вернулся. Валя положил мне руку на плечо.

– Мне надо с тобой серьезно поговорить, — сказал он.

Но вид у него был какой-то странный.

— Послушай, — сказал он. – Ты только не обижайся, ладно? Ты же сам видишь, что война – это не игра.  Это в кино все просто было. А на самом деле… Уже под Москвой стоят.. Я сам виноват: не подумал, когда тебя в это дело втащил. Ну, дурак, в общем. Ты уж извини меня. Но только расклеивать листовки я тебя не возьму. Это очень опасно. Очень. Ты даже не… Сходи на Советскую, сам увидишь.  И Ваня тебе пример. Фашистам все равно, что взрослый, что ребенок.  А если с тобой что случится, я себе не прощу. Ну, ну, ты что? Ты же мужик, а у тебя слезки на колесиках уже…

Вот не надо со мной вот так, как с маленьким! Я вытер глаза. А как же честное слово? Пулемет найти не маленький, а листовки клеить – маленький? Да я обои клеить умею! Два раза клеил!

— Ну, сам подумай, — продолжал Валя. – Как ты из дома ночью уйдешь? Ты же ребенок!

Сам жеребенок!

Я сглотнул и сказал:

— Ладно. И самому не очень-то хотелось.

И с этими гордыми словами я ушел. Сначала я попереживал, а потом придумал план. Хотят избавиться от меня? Не выйдет! Я все равно тайник проверять буду! И узнаю, когда они собираются со своими листовками. И приду! Куда они денутся? И они увидят, как я клеить умею! Сразу поймут, что зря меня брать не хотели.

Да я вообще сам могу листовки написать! Без всякого радио. Делов-то на копейку, как бабушка говорит. Я стал думать, что напишу в листовке. Сначала я напишу: «Товарищи! Мы победим!» И нарисую красную звезду. И еще: «Бейте фашистов!» Тут я вообразил, как бабушка будет бить этого нашего здоровенного Герхарда. Чем она его будет бить? Веником? А у него пистолет. У немцев вон оружия сколько. И машины, и танки, и самолеты, и велосипеды. Можно велосипеды, например, портить. Шины прокалывать. Я опять представил бабушку и Ивана Ильича, как они ночью бегают по городу и прокалывают велосипедные колеса кухонным ножом. Стало смешно. Нет, лучше ничего писать не надо. Пусть каждый сам думает, как будет бороться с фашистами. А если все подробно писать, то листовки очень долго делать придется. Пусть будет коротко и ясно: «Товарищи! Мы победим! Бейте фашистов!» Нет, это получается, что сначала победим, а потом будем бить. Надо так: «Товарищи!  Бейте фашистов! Мы победим!» И большая красная звезда. И все. Так будет правильно.

 

Дрова с шоколадом

Дня три я ходил мимо двери Ивана Ильича и  думал о таинственном разговоре мамы и бабушки. От меня что-то скрывали, и настроение у меня опять испортилось. Почему взрослые все время любят говорить «ты  уже большой», а сами  шепотом переговариваются, чтобы ты ничего не понял, а спросишь, так сразу «не твоего ума дело». Может, постучаться и спросить у Ивана Ильича… ну, например, как он себя чувствует. Я подошел к его двери и прислушался. Было тихо. Я уже поднял руку, но дверь отворилась сама. За дверью стоял Иван Ильич.

— Коля? Ты ко мне? А я как раз к тебе собирался идти, — сказал Иван Ильич. Он вышел за порог и закрыл за собой дверь. На него это было не похоже. Он всегда дверь распахивал и приглашал войти. Я даже растерялся.

— Я только спросить хотел… вы еще болеете?

— Болею? – удивился Иван Ильич. – Вроде нет. С чего ты взял?

— Мама утром сказала.

Иван Ильич подумал и сказал:

— А! Утром? Утром да. Было дело. А сейчас все хорошо. Полежал, поболел и выздоровел.

«Не умеешь ты врать, Иван Ильич!» — подумал я.

И хотя я подумал про себя, а не вслух, Иван Ильич как-то смутился.

— Ну ладно, это неважно. Я вот что хочу. Я хочу, Коля, с тобой на правый берег сходить. На колхозные поля. Глядишь, наберем с тобой брюквы, или морковки, или что там в земле осталось. А то у меня шаром покати, да и у вас негусто. А? Ты как? Вдвоем-то мы больше донесем.

— А если не отпустят?

— А я с мамой твоей поговорю, и отпустят.

— А с бабушкой?

— А с бабушкой в первую очередь. Как же без бабушки?

Мама пришла  усталая.

Отдохнуть ей не удалось. Бабушка ахнула, что дрова кончились, и печь не затопишь.

— Как кончились? – удивилась мама. – Мы же весной на всю зиму купили.

Бабушка важно ответила:

— Не мы, а я. Я за свою жизнь этими войнами да революциями ученая. Дрова весной покупать надо. Потому как к осени обязательно какая-нибудь революция случится. Или война. Без меня бы вы сейчас стульями топили. Дрова-то есть, и угля еще осталось. Только дрова я чурбаками взяла, подешевле. Колоть надо.

Мама вздохнула:

— Хорошо, пойду поколю.

— Поколи, поколи, — ласково сказала бабушка. – Не мне же на старости лет топором махать.

— Да вас никто и не заставляет, — ответила мама. – Коля, пойдем со мной.

Мы вышли во двор. Мама взяла колун и стала колоть дрова. Я старался подкатывать чурбаки поменьше и потоньше. Но таких, как назло, было мало. Все время попадались какие-то узловатые, с сучками. Во двор вышел Иван Ильич.

— Не за женское дело взялась, Марья, — сказал он.

Мама как раз в это время пыталась вытащить застрявший в пеньке колун. Она с трудом разогнулась, убрала выбившиеся волосы под платок и ответила:

— Мне выбирать не приходится.

— Дай-ка инструмент, девушка, — сказал Иван Ильич.

Дело пошло веселее, но минут через десять он охнул и схватился за спину.

— Погоди, погоди, Марья, сейчас отойдет, — пробормотал он, морщась от боли. – Сейчас отпустит…

Но мама отобрала у него колун и снова стала тюкать по чурбачкам. Иван Ильич помогал советами:

— Ты с кромки, с кромки бери, если в середину не бьется! И колун выше подымай! Колени подсогни чуть, а ноги пошире, что ты жмешься, как девица на выданье!

Мама улыбалась, но я видел, как она устала. Щеки раскраснелись, а губы, наоборот, стали светлее.

Я отнес несколько поленьев наверх к бабушке. Она вытащила платок из-за рукава (она почему-то всегда носила носовой платок за рукавом) и стала вытирать глаза.

— Ты что? – спросил я.

— Жалкие вы у меня, — всхлипнула бабушка. – Скажи там матери, бог с ними, с дровами, хватит на сегодня.

Я спустился вниз и увидел нашего немца. Он только что вошел в калитку и внимательно смотрел на маму и Ивана Ильича. Мама продолжала тюкать тяжелым колуном, не поднимая головы. Иван Ильич, кряхтя, одной рукой подбирал наколотые поленья.

Немец расстегнул ремень с кобурой и снял шинель. Потом подошел к маме, взял у нее топор и на своем резком языке сказал несколько слов. Мама стояла, опустив руки, платок сполз на плечи, волосы рассыпались. Она глядела на высокого немца, подняв голову. И она показалась мне такой красивой! И даже моложе, чем раньше. Немец еще что-то сказал ей, махнул рукой в сторону дома, а меня поманил к себе.

— Пойдемте, Иван Ильич, домой, — сказала мама, — а ты, Коля, останься.

Немец потрогал колун, покачал головой, замахнулся и с одного удара расколол пенек, над которым билась мама. Я только успевал носить дрова: сначала на кухню, а потом в сарай. Немец работал молча, не спеша, но без остановки и откладывал топор, только чтобы помочь мне правильно уложить поленья в сарае. Лицо у него было худощавым, а руки оказались большими и мускулистыми. Колун, который казался мне большим, тяжелым и неуклюжим, теперь летал, и чурбаки словно рассыпались сами собой. Немец засучил рукава, и на левой руке, пониже локтя, я увидел рисунок: льва на задних лапах, а под ним слово, начинавшееся с буквы «Р».  Честно говоря, я устал. И ходить стал медленнее, и поленьев набирал меньше. Немец заметил это, опустил колун и подмигнул. Потом выбросил из кучи десяток чурбаков и показал: на сегодня это все. Мы их докололи и пошли домой. На улице было уже темно. Перед нашей дверью немец похлопал меня по плечу.

И  мне стало приятно. И неприятно, что приятно. Он немец, враг, фашист! Он еще держал руку на моем плече, но я вывернулся и зашел домой.

Сегодня немцу ужин отнесла мама. Мне показалось, что ходила она долго. Бабушка так и спросила:

— Ты что так долго?

— Так, — ответила мама. – Спрашивал про Колю. Сколько лет, где учится…

— А ему-то что?

— Мама, я же не могу  сказать: «А тебе-то что?» Он спросил, я ответила.

Бабушка заворчала:

— «Он спросил, я ответила»…  Как же, про Колю он спрашивал, знаем мы, не первый год на свете живем…

Мама посмотрела на меня и ответила:

— О чем вы? Ну о чем вы таком говорите, Полина Петровна?

— Я знаю, о чем говорю.

Мама посмотрела в потолок и вздохнула. Потом взяла большую миску и стала накладывать еду.

— Пойду Ивану Ильичу отнесу, — сказала она.

Я тут же подскочил:

— Давай я!

— Я сама.

Когда она вернулась, мы сели ужинать. В дверь постучали. Вошел Герд с пустой посудой. В нашей комнате он казался очень большим и, кажется, сам стеснялся этого. Он неловко шагнул  и  положил передо мной плитку с иностранными буквами и летящим орлом в углу.

— Гехальт, — сказал он, повернулся и вышел.

— Зарплата, — автоматически перевела мама.

— Это чего это? — заволновалась бабушка.

— Шоколад, — сказала мама.

Я взял плитку и понюхал. Действительно, пахло шоколадом. Шоколадом! Когда я последний раз ел шоколад? Я не мог вспомнить. Точно до войны. Наверно, был какой-нибудь большой праздник. Очень большой. На обычные мы просто конфеты покупаем. Самые дешевые. Подушечки «Дунькина радость». Их так бабушка называет.

Бабушка отобрала у меня плитку и стала искать, куда бы ее спрятать. Почему у всех старых людей это прямо болезнь какая-то – прятать самое вкусное? Разве шоколад станет вкуснее, если полгода полежит? Какая от этого радость? Радость – это сразу съесть и не мучаться. А так будешь ходить, как дурак, и думать: вот  лежит шоколад, а съесть нельзя. Это не радость, а горе.

И вдруг мама сказала:

— Пусть Коля сам решит, что с ним делать.

— С какого перепугу он решать будет? – возмутилась бабушка.

— Он сам его заработал, — спокойно, но твердо сказала мама.

— Ишь ты, работничек, — пробурчала бабушка.

Я открыл шоколад. Плитка была поделена на квадратики. Вот для чего нужна арифметика! И я честно разломил шоколад поровну: по 5 квадратиков. И еще крошки остались. Но это честно заработанные крошки, и я их слизал.

И мы стали пить чай.

Бабушка сказала, что она сладкого не любит, взяла в рот один квадратик и поморщилась. «Гадость какая», — сказала она.

— А ты не ешь, — сказал я.

— А он не сладкий, — ответила бабушка. — Сахару пожалели, сквалыжники. Немцы, они немцы и есть.

И съела остальные квадратики. А мама завернула свой шоколад в бумажку и сказала: «Спасибо, сынок, я потом». Как это можно – потом? Я взял первый квадратик в рот. Он и правда был горьковатый. Как сухая кора. И в то же время сладкий. И он не таял! То есть совсем медленно, чуть-чуть. А второй квадратик оказался еще вкуснее. И когда я понял, что он самый-самый вкусный, шоколад кончился. То есть третьего, четвертого и пятого кусочков я не заметил. И я решил: когда кончится война, и мы начнем жить хорошо, я буду есть шоколад с мороженым, чтобы он медленнее таял.

Мама сказала: «Я вниз». И ушла. С шоколадом. А вдруг она Ивану Ильичу шоколад отдаст? Вон как она туда с едой бегает. А она может отдать. Я ее знаю. Родному сыну не отдаст, а чужому человеку – пожалуйста. Ну, не совсем чужому, а все-таки…

Мама вернулась и сказала, что мы с Иваном Ильичом завтра пойдем на правый берег. Бабушка  проворчала: «Лишь бы бомбу не принесли».

 

Правый берег

Утром мы встали рано. Мама собиралась в свою комендатуру. Туда она ходила в красивых вещах, не то что в аптеку. Было холодно, но она все равно  надела шляпу, а не теплый платок. И туфли с застежками.

Пока она собиралась, бабушка хмыкала и вообще издавала разные неодобрительные звуки. А когда увидела шляпу, сказала:

— Ишь, начепурилась! Для кого так стараешься?

Мама ответила:

— Для себя.

Я подошел к окну, чтобы еще раз посмотреть на маму, какая она красивая. И увидел, что внизу стоит немец. И когда она вышла, он улыбнулся и отдал честь. И они вышли со двора вместе.

Я и не заметил, что за мной стоит бабушка.

— Что творится на свете! – вздохнула она.

— А что творится? – спросил я.

Она не ответила, а прижала мою голову к мягкому теплому животу. И я стоял, пока в животе у нее не заурчало.

— Что встал-то? – сердито сказала бабушка, вытирая глаза. – Собираться давай.

И стала меня напехтеривать. Напехтеривать – это тоже бабушкино слово. Это значит надевать все теплые вещи подряд, чтобы не замерзнуть, потому что не май месяц. Она еще хотела мне мамин платок повязать как маленькому, — на голову и крест-накрест, но пришел Иван Ильич и заступился за меня.

И правда было холодно. Конечно, зима на носу, сказал Иван Ильич. Иногда ветер задувал так, что в лицо летела морозная пыль. Зато было сухо. Город был тихий. На больших домах висели немецкие флаги с крестом. Концы креста загибались. Иван Ильич сказал, что это главный фашистский знак. А что он означает, если он знак? Вот у нас пятиконечная красная звезда. Это значит, что она светит на пять концов света: Европу, Азию, Америку и еще какие-то. А красная, потому что за советскую власть рабочие и красноармейцы пролили много крови. Иван Ильич объяснил, что фашистский крест называется свастикой, а что он означает, он не знает. Вроде бы его даже не фашисты придумали, а просто взяли и присвоили.

Флаг со свастикой висел и на нашей школе. Школу охраняли солдаты. У входа в школу стояла машина с красным крестом – обычным, как у скорой помощи. А на пороге разговаривали два человека в белых халатах. Я и сам догадался, что здесь теперь немецкая  больница, по-военному – госпиталь.

От школы мы спустились к Советской площади. Вообще-то все называют ее Торговой, как до революции. Но нас за это учительница ругает. И правильно: на ней никто давно не торгует. Для торговли магазины есть. И рынок. По-моему, это самое красивое место в городе. Рядом с площадью сквер и парк культуры. Мы по воскресеньям здесь часто гуляли с мамой. В парке продают газировку и мороженое. То есть продавали до войны. И там парашютная вышка. Старшие ребята все с нее прыгали.

Но больше всего я люблю, когда мама в тире стреляет. Дядька, который там сидит, когда маму увидит, всегда пугается. Говорит: «Опять разорять меня пришли?» Потому что мама лучше всех стреляет и всегда какой-нибудь приз выигрывает. У нее даже значок есть – «Ворошиловский стрелок». Ворошиловский – значит меткий. Она раньше чемпионкой по стрельбе была. И у меня есть ее фотография из газеты, где она с винтовкой и улыбается.

А вечером в парке и на площади горят фонари. Я как раз посмотрел на фонари, когда мы вышли на площадь. На одном фонаре почему-то висели какие-то мешки. Я показал Ивану Ильичу, и он тоже удивился. А когда мы подошли ближе, он сказал:

— Давай-ка на другую сторону перейдем.

Но я уже понял, что это не мешки, а люди. Когда ветер дул сильнее, они чуть покачивались.

— Не смотри, — велел Иван Ильич.

Но я, конечно, смотрел. Лица у повешенных были… Вот если ты решил пошутить — скорчить самую страшную рожу, а в этот момент раз – и умер. И поэтому страшнее  в два раза – оттого, что лицо страшное, и оттого, что оно уже никогда-никогда не станет обычным, что ты никогда-никогда не рассмеешься над своей шуткой, а таким и останешься навсегда. На груди у них висели картонки с надписью «Партизан». Значит, они боролись с фашистами. Может быть, они успели убить много фашистов. Но их поймали и повесили. А почему не расстреляли?

— Расстрел – это почетная казнь, — объяснил Иван Ильич. – А повешение – позорная. Видишь, их еще и висеть оставили, чтобы все видели. Чтобы другие боялись выступать против новых порядков. Подожди.

Иван Ильич остановился, перекрестился и поклонился повешенным. Снова перекрестился и  стал шептать. Продолжая шевелить губами и креститься, он повернулся в сторону собора, стоявшего в парке культуры. Собор – это такая очень большая церковь. Собор  правда огромный. Только там давно уже не молятся, а показывают кино. У нас очень много церквей. Их построили очень давно, когда все в бога верили. А теперь в бога верят только старые люди. Когда они все поумирают, церкви вовсе не будут никому нужны.

Иван Ильич еще пошептал, покрестился, мы пересекли площадь и стали спускаться к реке по Воробьевской улице. Иван Ильич тоже старый, как бабушка. И у него иконы висят. А все-таки странно, что он в бога верит. Потому что в бога верили неграмотные люди. Учительница говорила, что в бога верят от темноты и бедности. И богатые специально не учили людей грамоте, чтобы они в бога верили и были покорными. А теперь все ходят в школу и изучают науку. Наука доказала, что бога нет. Даже поговорка есть: «Наши летчики летали, бога в небе не видали». Но Иван Ильич не темный. У него дома вон сколько книг. И все толстые. Наверно, он верит не от темноты, а от старости.

— Что задумался, Николаш? – хлопнул меня по спине Иван Ильич.

И я спросил:

— А почему вы в бога верите?

— А, вот ты о чем. Просто верю, и все тут. Ты в футбол играть любишь?

— Да!

— А почему?

Тоже мне вопрос!

— Ну, интересно…

— А мне интересно в бога верить.

Ну, Иван Ильич. Нашел что сравнивать: бога с футболом! Футбол – вот он, был бы мяч, а можно и без мяча, консервной банкой…

— А я в бога не верю. Потому что бога нет! – брякнул я.

Иван Ильич остановился и в изумлении развел руки:

— Да ты что! А он, бедный, и не знает! Надо ему сказать.

Что он, смеется, что ли? Но Иван Ильич был серьезен.

— Как сказать?

— Ну как можно сказать… Словами.

Иван Ильич остановился, поднял голову к небу, перекрестился и опять зашевелил губами.

— Иван Ильич…

— Тс-с-с! Я слушаю, что он ответит.

Он постоял, потом кивнул головой, и пошел. Я за ним.

— Ответил?

— Конечно.

— Что?

— Сказал, что ты в него не веришь, а он в тебя верит.

— И все?

— И все. Послушай, Коля. Ты  сказал, что не веришь в бога. Это неправильно. Ты веришь, что бога нет. А я верю, что бог есть. Выходит, мы с тобой верующие люди.

— А наука говорит, что бога нет.

Иван Ильич засмеялся:

— Тебя обманули. Ничего такого наука никогда не говорила.

— А Советская власть бога запретила.

Иван Ильич поморщился:

— Понимаешь, Коля. Можно посадить человека в комнату без окон и сказать, что солнца нет. Но ведь от того, что тебе темно, солнце никуда не делось, светит себе по-прежнему. Ладно. Не знаю, как у тебя сложится, но, может, когда-нибудь наш разговор вспомнишь.

Мы подошли к переброшенному через реку плавучему мосту. Ветер здесь был сильнее и холоднее.

Мост охраняли немцы. Вернее, охранял один. Остальные грелись у железной бочки. Он глянул на нас и махнул рукой: проходите.

— Да, — сказал Иван Ильич, — что-то у них пошло не по плану.

— Что не по плану? – спросил я.

— Видел, как они одеты? Форма-то не по сезону. На таком ветру, а уши голые. Видно, рассчитывали до зимы войну закончить. А не получается.

Я вспомнил Ваню Зайцева и лучи смерти.

— Иван Ильич, а вдруг наши придумают такое оружие, чтобы всех немцев сразу убить? И тогда война сразу закончится.

— А зачем всех немцев убивать?

— Они же фашисты!

— Ну, не все немцы фашисты. Ведь у нас тоже не все коммунисты, правильно? Ты же сам полицаев видел, так? Разные бывают обстоятельства. Вот мама твоя, например…

— Что мама?

— Да нет, ничего, — быстро проговорил Иван Ильич. – Я говорю, что, например, маме твоей всю семью кормить надо. И при советской власти, и при немецкой. Кушать-то при всех режимах хочется.

При чем тут мама? Тоже сравнил: мама и фашисты. Мама же в наших не стреляет! Я уже хотел обидеться, но Иван Ильич меня опередил:

— Извини, Коль. Пример, конечно, неудачный.

Еще как неудачный. То-то.

Мы перешли мост и свернули налево, к колхозным полям. Никаких овощей на них не было. Иван Ильич сказал, что не мы одни такие умные. Ничего, поднимемся наверх, может, народ туда еще не дошел. Мы стали подниматься по извилистой тропинке, и мне стало тепло.

— Не устал? – спросил Иван Ильич. – Давай передохнем. Посмотри, какая красота.

Это он говорил о городе. Он уступами спускался к реке, и отсюда был виден парк, и парашютная вышка, и большие дома, и маленькие домики, и игрушечный дым из труб, и церкви, церкви, церкви… Я никогда не думал, что у нас столько церквей.

Иван Ильич сказал:

— Представь себе, что храмов нет.

Я представил. Да, без них город был бы совсем другим, плоским и серым. Их, конечно, от темноты и неграмотности построили, но все равно они были красивыми. И я подумал: это ничего, что бога нет, а церкви пускай остаются.  Они тоже могут пользу приносить. С колоколен можно звезды смотреть или с парашютом прыгать. И кино показывать, как в соборе.

Мы пошли дальше. По дороге нам встретилась старушка с козой. Она оказалась знакомой Ивана Ильича. Только почему-то называла его «батюшка» и «отец мой». Я удивился: Иван Ильич был старый, но не такой древний, как старушка.

— И-и, отец мой, -сказала она, — да еще когда все повытаскивали, даже гнили не осталось. А я тебе вот что скажу. Ты, батюшка, ступай за колхозную конюшню – знаешь? Так за конюшней перелесок с овражком будет, а за ним делянка, про нее никто и не знает, там, может, чего и промыслите.

Пока она говорила, коза сердито смотрела на меня, а потом сказала человеческим голосом: «Не-а!»

— Что «не»? – спросил я ее.

— Бе! – передразнила меня коза.

— Сама ты «бе»! – сказал я.

Тогда коза наклонила голову и показала мне рога.

— Ты не бойся, — сказала мне старушка. – Это она тебя почесать просит.

Я почесал между рогами. Коза закрыла глаза и засопела от удовольствия. Когда мы пошли, я оглянулся. Коза и бабушка смотрели нам вслед. Бабушка крестила нас, уходящих, а коза стояла просто так.

Спасибо старушке. Мы нашли эту «делянку». Ковыряться в мерзлой земле было трудно, но я нашел обломок лопаты. Мы накопали столько брюквы и морковки, сколько могли унести, и даже три кочана капусты срезали. Сверху она немного почернела от мороза, но в щи пойдет, сказал Иван Ильич. У него получился почти мешок, а у меня, конечно, меньше. Больше мы поднять не могли.

— Давай другим путем пойдем, — предложил Иван Ильич. — Сейчас    до аэродрома, а там по большой дороге опять к мосту спустимся. Может, подвезет кто-нибудь.

Мы пошли, и сначала все было хорошо. Но потом мешок стал тяжелее. И неудобнее. Я перекладывал его с плеча на плечо, но он все равно бил по бокам и спине. Мне было жарко, а руки, наоборот, закоченели. Похоже, Ивану Ильичу было не легче. Сначала он разговаривал, а потом замолчал и стал кряхтеть. Мы шли и незаметно посматривали друг на друга. Я ждал, когда Иван Ильич скажет: «Давай передохнем». А Иван Ильич, наверно, ждал, когда я попрошусь передохнуть. Было тяжело, потому что было тяжело и потому что мы оба не хотели показать, что нам тяжело.

— Все, — наконец выдохнул Иван Ильич. – Перекурим.

Я с удивлением посмотрел на него. Я же не курю. И ни разу не видел, что Иван Ильич курит. Оказалось, что так называется короткий отдых.

— До аэродрома недолго осталось, — сказал Иван Ильич. – А там все время вниз. Все-таки полегче.

Ага, подумал я, а после моста — все время вверх по Воробьевской.

На самом деле аэродром – это большое поле и несколько домиков. Я был здесь несколько раз и смотрел, как взлетают и садятся самолеты. Это были обычные самолеты, не военные. Но мне все равно интересно, потому что я хочу стать военным летчиком. Когда началась война, я ждал, когда по небу полетят наши самолеты бомбить немцев. Но почему-то летали только немецкие. И я думал, что увижу на нашем аэродроме немецкие самолеты. Было бы здорово их взорвать или поджечь. Нет, поджечь трудно, они железные. Если бы наши были недалеко, я пришел бы к ним и сказал красному командиру: пусть он даст мне боевое задание взорвать самолеты. Я маленький, на меня немцы не подумают. Вот шел бы так же с мешком, будто с морковкой, а на самом деле со взрывчаткой, и немцы бы на меня  даже проверять не стали. И маленький к тому же везде пролезет, куда взрослый не сможет.

Никаких самолетов на аэродроме не было. Зато была колючая проволока, а за проволокой – много людей. Их охраняли немцы с собаками и автоматами. Немцев было мало, а тех, за проволокой, много. Они сидели прямо на земле. Не у самой проволоки, а метрах в десяти. Они сидели и смотрели на нас.

— Кто это? – спросил я Ивана Ильича.

— Наши. Пленные. Военнопленные,  — зачем-то добавил он.

И только тогда я заметил, что на них были шинели, пилотки, но на военных они были совсем не похожи. Военные – ведь они  опрятные, во всем чистом, сапоги начищены. И они все такие физкультурники! А у этих все было грязное, замызганное, шинели без ремней, пилотки натянуты на уши, сапоги грязные, а у некоторых и сапог не было, а какие-то ботинки не ботинки, не поймешь, а сверху намотаны тряпки… Разве наши красноармейцы такие? Нет, красноармейцы в плен не сдаются, сдаются трусы только и предатели! А в нашей армии не может быть столько трусов и предателей! Я ненавижу трусов и предателей! То есть я знал, что  должен их ненавидеть. А эти были  жалкие! Мне было страшно и стыдно на них смотреть.

Мы шли совсем рядом, а они смотрели и молчали. Они были разные, а глаза у всех одинаковые. Не знаю, как сказать… Будто люди еще жили, а глаза уже умерли.

— Папаша! Сынок! Хлебушка не будет? Третий день уже… Помираем мы.

Кто-то говорил тихо, я посмотрел, но не увидел, кто.

Я остановился и полез в карман. У меня были два сухаря, которые дал Иван Ильич.

— Пойдем, пойдем… — потянул он меня за рукав.

Снова раздался голос:

— Бросай, сынок, бросай потихоньку!

Я бросил сухари, и они упали как раз посередине, между людьми и проволокой.. Что-то в толпе зашевелилось, но никто не двинулся с места.

И тут же я услышал:

— Хальт!

Надо мной стоял немец с длинным лицом.  Недалеко, в круге из мешков, сидел еще один, с пулеметом.

Длиннолицый немец дернул дулом автомата. Иван Ильич поставил мешок и поднял руки. Я тоже. И подумал: я тоже в плен сдаюсь. Немец велел нам отойти и залез в мешки. Потом распрямился и улыбнулся нам. Зубы у него тоже были длинные и желтые. Он крикнул другому немцу что-то смешное, и тот захохотал.

Этот, с длинным лицом, взял мой мешок и, улыбаясь, стал перекидывать овощи через проволоку.

— Эй, рус, эссен, эссен! – и он показывал руками: давайте, берите!

Пять или шесть человек встали и нерешительно пошли к проволоке. И как только первый поднял грязную брюкву и поднес ко рту, сразу побежали другие. И тут же рванула пулеметная очередь. Бежавшие попадали на землю и на четвереньках поползли назад.

Немцы смеялись.

А тот, первый, будто ничего и не слышал. Он, задыхаясь, быстро-быстро грыз мерзлый плод. Я только запомнил, что он был без пилотки и с красными ушами.

— Что ж вы делаете, гады! – привстав, крикнул кто-то из пленных. И тут же сел, будто нырнул.

Раздалась еще одна короткая очередь. Солдата с брюквой толкнуло, и он  упал. Встал, побежал назад и снова упал.

— Убили, убили! – кричал он тонким голосом. Несколько раз он перевернулся с боку на бок, а потом стал вздрагивать, повторяя одно и то же:

— Уби-и-ли, уби-и-ли…

Немец с автоматом открыл калитку и не спеша подошел к нему. Потом отступил на шаг и выстрелил.

Солдат перестал двигаться. Оттуда, где была его голова, поднимался пар. Немец вернулся, на этот раз он не улыбался. Показал: идите. Иван Ильич взялся за мешок и вопросительно посмотрел на немца. Тот кивнул.

Мы долго шли молча, пока позади не застучали колеса. Мы сошли с дороги. Ехала длинная телега. Лошадью правил какой-то старый, а может, и не старый, а просто бородатый дядька. Телега была нагружена кое-как уложенными мертвецами. Почти все были босые. Некоторые закоченели, и руки торчали из телеги, как руки отличников в классе.

Дядька подмигнул:

— Подсаживать не предлагаю, извиняйте. Больно груз веселый.

— Откуда? – спросил Иван Ильич.

— Оттуда, — мотнул головой в сторону аэродрома возница. – Каждый день с таким товаром.

— Расстрелянные? – спросил Иван Ильич.

Дядька усмехнулся:

— Зачем порох жечь? Сами. Доходяги.

Иван Ильич остановился, начал креститься и шептать. Телега тоже остановилась. Когда он снова взялся за мешок, дядька спросил:

— Думаешь, услышит?

Иван Ильич ответил:

— Я не думаю, я знаю.

— Ну-ну, — улыбнулся дядька. — Видать, тебе одному такое счастье. А я сомневаюсь. Ну ладно, мне туда.

Он свернул на короткую дорогу, в конце которой виднелись кучи земли и копошились люди с лопатами.

На переправе нас остановил тот же часовой, покопался в мешках, отобрал штук пятнадцать-двадцать морковок и велел проходить.

 

Комендатура

Бабушка во дворе вешала белье.

— Вот и добытчики наши, — сказала она. – Носы не отморозили? Поднимайтесь, чайку закипятим. А к тебе, Иван Ильич, приходили.

— Кто? – спросил он. Мне показалось, что он даже испугался.

— Да не боись. Из управы какой-то. Бумагу принес. Стучал-стучал, никто не отозвался. Я уж побыстрее выскочила, так он мне бумагу отдал.

Иван Ильич выдохнул:

— Фу-у…

Бабушка тут же ответила:

— Я другое слово сказала, когда он ушел.

— Все озоруешь, Петровна, — покачал головой Иван Ильич.

— Жизнь озорная, не соскучишься, — сказала бабушка. – Ну пошли, что ли.

Что-то было не так. И разговор этот, и еще что-то. Перед дверью я обернулся и увидел, что было не так. На бельевой веревке  между моими вещами висели чулки и штанишки. Обычные чулки и штанишки, какие девочки зимой носят.

Иван Ильич пробежал бумагу глазами и сказал:

— Гм.

И начал читать снова.

— Ну, чего там? – спросила бабушка.

Иван Ильич сложил бумагу и засунул в карман.

— Петровна, — сказал он. – Ты умеешь хранить тайны?

Бабушка обиделась:

— Ты давай без этого вот. Ну, умею.

— Так вот, Петровна. Никакой тайны там нет. Приказано Никольский храм открыть.

Бабушка схватилась за грудь:

— Ах ты, господи! Да что ж творится-то! Наши, значит, так, а эти черти так, значит? И что же, пойдешь?

— Черта не поминай. Пойду, конечно. Слушай, не в службу, а в дружбу. Ты платье не посмотришь, подрясник, рясу там? Столько лет лежали, может, где подштопать надо…

Бабушка встрепенулась:

— О чем речь,  неси давай!

Иван Ильич ушел, а бабушка рассказала, что он, оказывается, священник. Ну, поп. И он работал («служил», — строго поправила меня бабушка) в Никольском храме, пока его не закрыли. А теперь храм снова открывается. Вот почему он крестится и молится то и дело.

Иван Ильич вернулся с черной поповской  одеждой, и они с бабушкой начали ее рассматривать. Я накинул пальто.

— Ты куда? – не поднимая головы, спросила бабушка.

— В уборную.

Я спустился вниз и у двери Ивана Ильича снова вспомнил и про мамин с бабушкой разговор про какого-то ребенка, и про еду, которую носила мама.

За дверью было тихо. Я чуть нажал, и она отворилась.

В комнате было пусто. А из той, дальней, послышался шорох. Кошки у Ивана Ильича нет. Окна здесь маленькие и почти у земли. Поэтому в квартире Ивана Ильича всегда сумерки, если свет не горит. И все-таки в другой комнате что-то светилось. Я снял валенки и на цыпочках прошел туда.

И вздрогнул. На меня смотрела женщина с огромными – я таких никогда не видел – глазами. Я не сразу сообразил, что это икона, освещенная маленьким красным огоньком. Там были и другие, но эта была видна лучше.

— Кто это? – спросила она. Голос был слабый, дрожащий.

У меня сердце заколотилось. Да нет! Она не может говорить! И все-таки я почему-то ответил:

— Я.

— Коль, это ты?

Голос шел не от иконы, а от маленького стола под окном. Глаза уже привыкли, и я увидел, кто сидит за столом.

За столом сидела Сонька. Я ждал чего угодно, только не этого.

— Ты что здесь делаешь?

— Уроки.

— Какие уроки? Школы же нет!

— Мама сказала делать уроки. Я делаю. Чтобы не отстать.

Правда, на столе были учебники и тетрадки. Что за ерунда! Я не про уроки спрашивал, про другое!

— А почему ты раньше не пришел? – спросила Сонька.

— Я не знал, что ты здесь.

Она удивилась:

— Тебе не говорили?

— Нет. Я случайно зашел. Ну, не случайно. Я догадывался, что кто-то есть, а потом… А ты Ивану Ильичу кто?

— Никто. Меня мама сюда привела. К твоей маме. Чтобы я здесь побыла, пока ее нет.

— А ты почему не пришла?

— Мне нельзя. Ты же ничего не знаешь… Мама теперь в другом месте живет. Она не хотела меня брать, боялась, вот и…

Я спросил:

— А где она живет-то?

Соня вздохнула и сказала:

— Я не знаю… Всем евреям велели где-то в одном месте жить.

Только тут до меня дошло. В приказе, что я тогда на Театральной читал, про это было! Про дом или квартал, где все они будут жить.

— А ты тоже еврей?

— Нет, — сказала Сонька. – Я не еврей. Я еврейка. Жидовка. Они, немцы эти, нас так называют. Противное слово, да?

— Ага. Я сразу про Ваньку Зайцева вспомнил…

Соня улыбнулась.

— Помнишь, как вы с ним из-за карандаша подрались…

Я хотел рассказать Соне, что карандаш у меня и вообще про Ваньку, какой он теперь стал, но не успел.

Заскрипела дверь. Потом послышался голос Ивана Ильича:

— Соня! Ты одна?

Соня посмотрела на меня и ответила:

— Нет, мы с Колей.

Вошел Иван Ильич, посмотрел на нас и сказал:

— Ах, я старый осел. Дверь не закрыл.  Ладно, все равно рано или поздно… Не иголка. Коля, ты давай к себе, а то там бабушка уже с ума сходит. Нет, подожди, послушай сначала.

И он рассказал, почему Соня здесь, с нами, а не с мамой. Фашисты ненавидят евреев и хотят сделать им хуже. «Понимаешь?» — спросил Иван Ильич. Поэтому согнали всех евреев в одно место. Что дальше с ними будет, неизвестно.   Сонина мама сказала, что ее дочь уехала к родственникам и она одна. А сама привела Соню к маме, потому что очень ей доверяет. Мама взяла Соню, но она не может жить с нами, потому что немец. Если узнают, что Соня здесь, то всем будет плохо. И тогда мама попросила Ивана Ильича. «Я один, мне терять нечего», — сказал Иван Ильич. Он хорошо, как взрослому, мне все объяснил. Но мне было обидно: почему мне ничего раньше не сказали.

— Ну, — развел руками Иван Ильич, — это уже не ко мне. Твои мама с бабушкой так решили. Я тут не судья.

Потом мы с Иваном Ильичом поднялись к нам. Мама уже пришла. И все снова стали мне объяснять, что никто не должен знать про Соню, что будет беда, если кто-то узнает, что я, раз уж такое дело, могу приходить к Соне, но не шуметь, не смеяться, чтобы никто ничего не услышал, что никому не поздоровится, если вдруг что-то такое, – в общем, я только и делал, что кивал и говорил, что я давно все понял и обещаю, что все буду делать, как мне сказали.

Мне очень хотелось рассказать маме, что мы видели сегодня, когда ходили на поля. И чувствовал, что рассказывать не надо. Пусть Иван Ильич расскажет, если захочет. Но Иван Ильич ничего рассказывать не стал и ушел. А мама сказала, что у нее болит голова, и прилегла. Я хотел уйти к Ивану Ильичу и даже приоткрыл дверь. Но передумал: все-таки неудобно, сам обещал, что лишний раз заходить не буду. Я нерешительно стоял у двери, а бабушка и мама, наверно, решили, что я вышел.

— Сама не своя приходишь. Это все твоя комендатура, — сказала бабушка, сидя за машинкой.

— Я знаю, — ответила мама.

— Да мыслимое ли дело – немцу служить? – вздохнула бабушка.

Я навострил уши. Какому немцу?

— Там, поди, у них порядок, — продолжала бабушка.

— Порядок, — тихо сказала мама. – Там такой порядок, хоть в петлю лезь.

— Зачем шла?

— Я уже говорила, зачем.

Они помолчали.

Потом бабушка заговорила вполголоса, но очень быстро:

— Да уж прокормились бы как-нибудь! Ты сама-то посуди: вот придут наши, это что же будет? Семьей не отговоришься, влепят — мама не горюй. Ладно, я старая, а Кольке как? Жизнь-то не одной себе —  ему искалечишь. Ему ж тебя на каждом углу припомнят. А Володя? Ведь что там подумают-то? Подумают: раз жена такая, то не зря мы тебя. И добавят. А то и похуже, не дай бог. Вот уйдут они, немцы-то проклятые, уйдут ведь все равно когда-нибудь, а ты? Ты куда? С ними, что ли, собралась? Не понимаю я тебя, Марья! Ты же русская, ведь русская же. Кто в полицаях-то? Шваль подзаборная да бандиты. И ты с ними вровень встала. Как потом людям в глаза смотреть? Или ты с ними собралась? Думаешь, ты нужна кому? Я ж не слепая, вижу, как этот наш долговязый на тебя смотрит, как утром тебя дожидается, как вы шерочкой-машерочкой на службу идете. Говорю тебе, Марья: опомнись!.. Сыном моим заклинаю!

Она продолжала говорить, но я уже ничего не слышал. В животе у меня похолодело, а голове, наоборот, стало жарко. Как же так? Как же? Ведь это моя мама! Самая красивая, самая умная… А я-то, дурак, думал, что «комендатура» – это вроде аптеки. Просто работа, только другая. А это фашистская комендатура. Мама фашистам служит. Про папу она говорила: «Это ошибка». А если она такая, то и папа такой был? И никакой ошибки нет? Папа – враг, и мама – враг? А я тогда кто? А если Валя узнает? Ведь это…

Я услышал, как мама сказала очень спокойным голосом:

— Полина Петровна. Я хочу вам только одно сказать. Стыдиться мне нечего.

А потом шаги.

Я успел отскочить.

Мама спустилась вниз, открыла входную дверь. Я тихо пошел за ней.

Дверь была открыта. Мама стояла в проеме, высокая и прямая.

Я сказал:

— Мама. Ты немцам служишь? Знаешь, кто немцам служит?

Она наконец повернулась. Лицо у нее было мокрое.

— И ты еще… — сказала она.

— Нет! — закричал я. – Это ты! Ты! Ты родину предала! Ты нас всех предала! Ты…

И тогда мама меня ударила.

Мама ударила меня.

Меня ударила мама.

Ладонью по щеке. Не больно. Мне никогда не было так больно.

Я услышал свой голос:

— Ненавижу тебя!

Я побежал наверх, сунул ноги в валенки, схватил пальто и шапку. Что-то кричала бабушка мне вслед, внизу рядом с мамой стоял Иван Ильич, он тоже начал мне что-то говорить и протянул руку. Я увернулся и выскочил на улицу.

 

Васька Шнырь

Я бежал, пока не споткнулся. Упал и расцарапал руки о булыжник. Булыжник был холодный. Я больше не вернусь домой. Я уйду. Куда я уйду? Я уйду на фронт. Скажу, что я сирота, и меня возьмут. Накормят горячей кашей и дадут винтовку.  И я стану героем. Мне дадут орден, и, когда мама узнает… Нет, не хочу про маму. А где фронт? Пока я туда буду идти, война закончится. И как я пойду? Вон холод какой. А у меня даже варежек нет. Я посмотрел на исцарапанные, красные от холода и крови руки.

— Опа! Какие люди! Что с руками-то?

Расставив тощие длинные ноги, передо мной стоял Васька Шнырь.

— Ничего.

— А, ну ладно.

Он уже собрался идти, но будто передумал. Остановился и, прищурившись, посмотрел на меня.

— Жрать хочешь?

— Что?

— Что дадут. Только поработать надо.

А ведь и правда. Из дома-то я ушел. А есть-то все равно надо.

— А что делать?

— Что я скажу,- ответил Васька. – Пошли на рынок.

У входа на рынок он дал мне холщовую сумку и сказал:

— Теперь слушай. Ты меня не знаешь, понял? Иди за мной… ну вот как до того дерева. Ближе не подходи, я сам подойду. А ты ходи, будто просто гуляешь, глаза продаешь. Усек?

— Усек, — сказал я, хотя ничего не понял. А когда работать-то будем?

И я пошел за ним. Васька ходил какой-то неряшливой походкой, подходил к прилавкам, заговаривал с продавцами, приценивался и снова ходил. Время от времени он оказывался около меня и что-то клал в мешок. Я уже начал замерзать, когда он снова возник рядом и сказал не глядя на меня:

— Выходи с рынка не спеша, я тебя буду ждать около пожарки.

Это значит – у здания пожарной части.

Я крутил головой, дожидаясь Васьки, но он опять появился неожиданно.

— Давай сюда, — он мотнул головой в сторону подворотни.

— Вась, — спросил я. – А когда на работу пойдем?

— Что? – удивился он. – А… Все, шабаш, поработали.

Он порылся в мешке и вытащил полбуханки хлеба и два соленых огурца.

— Держи. Твоя доля. А теперь иди, — сказал он. – А это домой не носи. Съешь или спрячь. Все, до лучших.

Мы вышли из подворотни. Васька огляделся, увидел неторопливо идущую кошку, поднял камень и швырнул. Кошка подпрыгнула и с визгом рванула по улице. Васька оглушительно засвистел, а потом заорал:

— Беги, пока не съели!

Я стоял. Исцарапанные руки щипало от соленых огурцов. Вот, значит, какая работа. Я вор. Но я же не знал.

Хлеб был плохо пропеченный, сырой внутри. И очень хотелось есть. Я пошел обратно к рынку. У ворот сидел попрошайка. Я его давно знаю. Он всегда говорит одно и то же: «Подайте Христа и бога ради ногами слабый на фронтах  хлеб насущный иже еси век молиться от трудов ваших…» Даже я знаю, что Христос и бог одно и то же. Бабушка всегда ему подавала денежку. А потом говорила тоже одно и то же: «Инвалид он раненый, как же! Как работать так инвалид, а как водку пить, так здоровей здорового будет». – «А зачем ты тогда ему подаешь?» — спрашивал я. – «Затем! Не нами заведено, а на завод спросу нет», — загадочно отвечала бабушка.

В общем, я положил перед попрошайкой хлеб и огурцы. Мне стало легче. Во-первых, я доказал себе, что у меня есть сила воли. Валя всегда говорил, что сила воли – это главное. И каждый должен в себе ее воспитывать. Сила воли – это когда ты делаешь то, что не хочется. А Васька сказал, что это сила глупости. Это он от зависти сказал. Его все боятся, кроме Вали. А он Вали боится. Потому что Валя боксом умеет. Я сам не видел, а ребята говорили, что он один раз на Валю полез, а Валя сделал ему нокаут. И Ваську потом в сознание приводили. И он с того раза Валю зауважал и забоялся.

А во-вторых, теперь о еде можно было не думать. То есть я все равно хотел есть, даже больше, но теперь надо думать, что делать дальше. Жаль, что к Вале нельзя. Потому что придется ему про маму рассказать. Если бы было лето, я бы в лес ушел. Построил бы там шалаш и жил. Грибы собирал бы и ягоды, рыбу ловил. Удочку бы сам сделал. Я знаю, как. Удилище из орешины вырезать. Жаль, что у меня перочинного ножика нет с разными лезвиями. Он даже лучше, чем часы. Время можно по солнцу узнать, а удилище по солнцу не вырежешь. Леску из конского волоса. Только как этот волос у лошади вырвать?  Ей же больно будет! Как даст копытом! Ладно, была бы лошадь и ножик. Ножиком можно незаметно у нее несколько волосков отрезать, она даже не заметит. Вот крючок…

Тут я понял, что оказался около дома. Во дворе стояли мама и Герхард. Она что-то говорила ему, а он смотрел и кивал. Потом мама стала вытирать глаза, а немец погладил ее по рукаву. Они даже не заметили меня, хотя я был совсем близко. И мне стало обидно, что они меня не видят. Я хотел разозлиться, но не смог.

Надо было убежать, но некуда. И вдруг на мое плечо легла рука.

— А я тебя ищу, — сказал Иван Ильич.

Нет, сдаваться нельзя! Я дернул плечом и сердито сказал:

— Зачем?

— Поговорить хотел. Э, брат, какие руки у тебя холодные! Пойдем-ка домой, там погреемся, перекусим чем бог послал, обсудим положение.

— Я домой не пойду.

— А мы пойдем ко мне домой. Хорошо?

И мы пошли. Мама и немец увидели меня. Мама хотела что-то сказать, но Иван Ильич, я заметил, стал махать руками и мотать головой. И мама ничего не сказала.

Мы зашли к Ивану Ильичу, и он сказал:

— Соня, это мы!

А потом закрыл дверь на крючок.

— Мой руки, вода теплая. Соня, поставь чайку, милая.

Хорошо, уютно было у Ивана Ильича. И чай душистый. И пахло особенно: теплым воском и еще чем-то приятным, новым для меня, я не знал, чем.

— Коля, — говорил Иван Ильич. – Мне мама все рассказала. Кто прав, кто виноват, не мне судить. А вот помочь я могу. Давай ты пока будешь жить у меня. И тебе хорошо, и Соне веселее. Правда, Сонь?

— Мама не разрешит, — сказал я и тут же подумал, что зря я сказал. Какое мне дело до мамы?

— Я поговорю. Думаю, разрешит. Прямо сейчас и поговорю. Согласен? – Иван Ильич поднялся.

Я кивнул. Нужно было, как говорится, держать марку, то есть не показывать, что я радуюсь. Но я и правда радовался. Здорово придумал Иван Ильич!

Он ушел, и Соня спросила:

— Ты из-за чего с мамой поссорился?

Я не хотел говорить, из-за чего.

— Она меня ударила.

— Да ты что? Ой, тетя Маша не может ударить! — Сонька так удивилась, что брови у нее полезли под рыжие волосы.

Я буркнул:

— Что я, врать буду?

— Наверно, ты что-то такое сделал, что ужас.

— Это она сделала ужас. И вообще…

— Что?

— Я не могу говорить.

Сонька вздохнула:

— Ну ладно… А я бы, наверно, никогда с мамой не поссорилась. Когда она вернется, мы сядем с ней вместе, обнимемся и будем разговаривать. Тихо-тихо. Долго-долго.

«Конечно, твоя мама небось фашистам не служит», — хотел я сказать, но прикусил язык.

Иван Ильич вернулся быстро и принес мою одежду, одеяло, подушку и постельное белье.

— Ну, вот и все. Теперь, значит, так. Поиграем в лото, поужинаем, а потом пораньше ляжем. То есть вы ляжете, а мне посидеть надо. Завтра в храм пойду, приготовиться надо. Не знаю, что там, кто там, кто из прихожан будет, а служить надо. Волнуюсь я, ребятки. После такого перерыва – будто в первый раз…

Соня сидела на кровати и расплетала волосы. Плохо девчонкам, думал я. Зачем они такие длинные носят? Столько возни. Рыжие, нет, какие-то медные колечки легли Соне на плечи. Было похоже на металлическую стружку. У нас в школе есть такой станок, когда на нем детали точат из латуни, такая же стружка получается. Вообще-то Соньке это шло, с распущенными волосами.

Она сказала:

— Я хочу, чтобы у меня волосы были, как у твоей мамы. Такие прямые и как шелк. И не рыжие. А у меня плохие. Жесткие. И кудряшки эти дурацкие. Не расчешешь. Вот потрогай.

Я потрогал. И правда, колечки были упругие.

Иван Ильич погасил лампу, остался только красный огонек под иконами. Женское лицо снова смотрело на меня большими глазами.

— Сонь, а тебе не скучно все время дома сидеть?

— Нет. Иван Ильич хороший и рассказывает интересно. И у него книг много. Я читаю.

Она помолчала, а потом прошептала:

— Без мамы только скучно.

— А папа где? На фронте?

— Не знаю. Он еще в начале лета в отпуск к бабушке с дедушкой уехал в Белоруссию. И мы о нем ничего не знаем. Ты знаешь, где Белоруссия?

Честно говоря, я не очень знал. То есть совсем.

— Там, — я махнул рукой. Все равно в темноте не видно.

— Ага. А Белоруссию немцы в самом начале захватили. И мы одни с мамой остались. А теперь я одна, и она одна.

Она замолчала и зашмыгала носом.

Потом сказала:

— Коль, а Коль?

— Что?

— Ты везде ходить можешь, а мне нельзя. Вдруг ты маму увидишь?

— А где она?

— Я знаю где. Мне твоя мама сказала. Ты знаешь, где скульптурная фабрика? Всех евреев там поселили. И не разрешают выходить.

Я сразу вспомнил военнопленных. Хорошо, что на фабрике есть где жить.

— Ладно. Завтра схожу.

— И, Коль, если увидишь… Ты скажи, что я ее очень-очень люблю и жду, хорошо?

— А если не увижу? – спросил я.

— Ой, что ты, Коль, ты обязательно увидишь! Я знаю, что увидишь!

Ну да. А там немцы с автоматами. Но я не стал говорить.

— Только знаешь что. Ты не говори, что я скучаю, ладно? А то она расстроится и плакать будет. Я не хочу, чтобы она плакала.

— Хорошо, — сказал я.

Она опять замолчала, опять, наверно, заплакала. А мне очень хотелось рассказать ей все-все. И я стал думать, рассказывать или нет. И пока думал, заснул.

 

Тетя Аня и листовки

Иван Ильич ушел очень рано. Потом я услышал сапоги Герхарда и каблуки мамы. Каблуки ненадолго замолчали около двери, а потом снова застучали, и наступила тишина. Соня еще спала. Я оделся и вышел в переднюю комнату. На столе был завтрак, накрытый полотенцем. Я сунул в карман кусок хлеба и побежал.

Скульптурная фабрика находилась  в бывшей церкви и нескольких домах рядом. Двор фабрики окружали столбы с натянутой колючей проволокой. Среди огромных камней и готовых памятников играли  дети. Взрослые ходили с лопатами, носилками и пилили доски. У всех на одежде были желтые звезды. Я пошел вдоль проволоки. Почему-то нигде не было видно охраны. Я шел-шел и наконец увидел Сонину маму.

Она подметала двор. Было странно видеть ее, одетую в хорошее пальто с меховым воротником  и туфли, с метлой.

— Тетя Аня, тетя Аня! – тихо, а потом громче позвал я.

Она вздрогнула, подняла голову, оглянулась и подошла к проволочной изгороди.

— Коля! Ты как здесь?

Я стал рассказывать, что все хорошо, что Соня у нас, то есть у Ивана Ильича, что она ее любит и ждет… Ну, конечно, тетя Аня здесь заплакала, но быстро.

Она сказала, чтобы Соня не переживала, что она жива-здорова, чтобы она была осторожна и как хорошо, что Соня у нас и у нее такой друг.

— Может быть, вам что-то нужно? – спросил я, вспомнив лагерь пленных красноармейцев.

Тетя Аня сказала, что ей нет, ничего не нужно, а нужно одному человеку лекарство, потому что без него он может умереть. Она вытащила кусок бумажки и коротенький тупой карандашик и написала название.

— Передай маме, она знает, что это. Хорошо? А как…

И тут мы услышали крик. Оказывается, охрана все-таки была. Просто надо было смотреть вверх. В проеме колокольни стоял немец в каске и что-то кричал нам лающим голосом. А потом поднял карабин и прицелился.

И я побежал, крикнув: «До свидания!». Немец не стал стрелять.

Я решил не сразу идти домой, а посмотреть сначала тайник. Я уже несколько раз  заглядывал в него, но было пусто. Может, Валя про тайник придумал, чтобы я ему не мешал? Но все равно.

Я приподнял отлив, сунул руку и тут же нащупал свернутую бумажку. Ура! Записка состояла из нескольких слов и цифр: «6 ноября 23.00 магазин Афончикова».

А сегодня какое? Я не знал. Надо у Соньки спросить. Я хотел положить записку назад, но тут меня стукнуло. А пусть больше никто не придет! А я приду. И тогда Валя узнает, что он зря меня не хотел брать, что я настоящий друг и этот… который родину любит. Слово забыл. В общем, любитель родины. Или любовник. И поймет, что мама — это мама, а я другое дело. Я докажу! И еще со своими листовками приду! Сердце у меня заколотилось. А как я уйду? Да уйду как-нибудь! Иван Ильич не мама и не бабушка! Соньке придется рассказать. А если выдаст? Нет, не должна. Я же ее не выдал.

Я сунул записку в карман и помчался домой.

— Сонь! Сегодня какой день?

— Четверг… А ты где был?

— Нет, число какое?

— Шестое ноября. Ой, завтра же праздник. А что случилось?

— Ничего. Какой праздник?

Соня удивилась:

— Ты что? Забыл, какой праздник 7 ноября?

Точно! День Октябрьской революции! Какой Валя молодец. Он специально листовки к празднику приготовил.

Я начал рассказывать Соне про маму, и это было долго. Она сто раз переспрашивала, что я тете Ане сказал, что она сказала, во что была одета, как посмотрела, какое у нее было лицо, похудела или нет, даже какая была метла. Поплакала зачем-то. Жива-здорова ее мама, а она плачет.

Потом пришла бабушка, и опять начались вопросы: как мы спали, что ели, что будем делать. А уходя, назвала  Соню рыжиком, погладила по голове, а мне показала кулак и сказала сидеть дома и не обижать Соню.

За бабушкой пришел веселый и оживленный Иван Ильич в длинной поповской одежде. Он рассказал, что люди  в храме были, что многие готовы потрудиться, чтобы «очистить храм от скверны и мерзости запустения» (откуда он такие слова берет?), что сейчас он отогреется и снова туда пойдет.

Через часок он ушел, и мы остались одни с Соней.

— Сонь, — сказал я, — ты умеешь хранить тайны?

— Не знаю. У меня никаких тайн нет. Я сама тут как тайна.

Вот как с ней разговаривать?

— Ну, все равно. Мне сегодня ночью надо уйти.

Пришлось рассказать ей и про Валю, и про листовки.

Она спросила:

— А что будет, если твоя мама узнает?

— Не узнает, если ты не скажешь! И вообще, я из-за нее еще больше должен идти.

— Я не поняла, — сказала Соня. – Почему из-за нее?

И тогда я ей сказал про маму. Что она в комендатуре служит фашистам.

— Поняла?

Соня ответила:

— Нет. Если бы она служила фашистам, меня бы здесь не было. У тебя хорошая мама.

— Это для тебя хорошая, — буркнул я. – Ладно. Просто не мешай, если что.

— Не буду, — сказала Сонька и открыла учебник.

Я сел на другой край стола.

— Дай карандаши. И тетрадь чистая есть?

Она молча подвинула пенал и достала тетрадку.

Я нарисовал листовку, как тогда придумал. Со звездой. Потом еще. Потом решил, что трех хватит.

Сонька делала вид, что делает уроки, а сама подсматривала.

Я дорисовывал последнюю листовку, когда она спросила:

— Слушай, а ты не боишься, что вас поймают?

— Чего это нас поймают? – ответил я. – Мы же ночью. Никто не увидит.

Сонька сделала точь-в-точь, как иногда делает бабушка: приложила ладони к щекам и покачала головой:

— Ты что? Не знаешь? Ведь с вечера до утра комендантский час! По улицам патрули ходят! Мне Иван Ильич говорил.

А, да, читал тогда что-то про этот час.

— Зачем?

— Что зачем?

— Зачем патрули?

Сонька съехидничала:

— Чтобы некоторые листовки не развешивали.

— Я быстро бегаю, — сказал я, но задумался.

Конечно, никто нас не поймает и в плен не возьмет. И все-таки… Я вспомнил повешенных, пленных красноармейцев. А вдруг? Еще я читал, что,  если идешь на опасное задание, надо написать письмо. Так всегда делают. Я вырвал из тетради  лист и стал писать:

«Мама и бабушка! И Иван Ильич. Я ухожу бороться с фашистами. Мама! Я хочу, чтобы ты осознала свои ошибки и стала любовницей родины…»

Нет, надо вспомнить правильное слово. Но у меня не получалось.

— Сонь! Как зовут человека, который родину любит?

— Откуда я знаю? Может, Петр, может, Борис… Ты про какого человека говоришь?

— Да про любого! Вообще.

— А-а! Тогда не зовут, а называют. Патриот.

Точно! Почему она все помнит? Ну конечно, она отличница…

— А если женщина?

— Патриотка. А зачем тебе?

Я зачеркнул «любовницей родины» и написал «патриоткой». А «родины» не стал писать. И так понятно.

«…патриоткой. И ушла из комендатуры. И не дружила с нашим немцем. И тогда мы помиримся. Коля».

Нет, не Коля. Коли на задание не ходят. Колю я исправил на «Николай». И «нашего» замарал.

Конечно, такие тайные письма надо молоком писать, как революционеры. Потом подносишь их к огню или лампочке, и невидимые белые буквы становятся коричневыми. Это будет правильное письмо. Но у революционеров было молоко, а у нас молока нет. Ладно, пойдет и так.

Я сложил письмо четыре раза и протянул Соне.

— Отдай маме, если я не вернусь.

От этих своих слов я почувствовал себя взрослым.

Она взяла бумажный квадратик. Помолчала и сказала:

— Мне страшно, Коль. Мама, ты… Я за вас боюсь.

— Не бойся. Это так, на всякий пожарный. Ты, главное, молчи.

Она вздохнула.

— Обещаешь?

— Ну… обещаю.

Я перенес верхнюю одежду из комнаты Ивана Ильича в нашу. Достал из кармана пальто бумажку с названием лекарства и отдал Соне. Соня рассматривала ее целую вечность и даже поцеловала. Теперь надо заняться окном. А вдруг оно не открывается? Так и есть. В раму на зиму были вбиты согнутые гвоздики. Пока я искал, чем их отогнуть, пока отгибал, время уходило. Только я успел проверить, как открывается окно, пришла бабушка. За ней Иван Ильич и мама. Последними простучали и проскрипели по лестнице сапоги Герхарда.

 

Опасное задание

Чем ближе подходило время, тем становилось тревожнее. Еще утром я ничего не боялся. А сейчас почему-то становилось не по себе. Магазин Афончикова я знаю. Его все знают. Это хлебный недалеко от школы. Я сколько раз туда ходил. От него всегда вкусно пахнет. Афончиков – это был такой купец до революции, который хлебом торговал. Он этот магазин построил и пекарню. Конечно, сейчас никакого Афончикова нет, а все равно магазин так называют. Говорят: «Сходи к Афончикову, у него по субботам баранки свежие». Идешь, до магазина еще далеко, а уже теплый хлебный запах слышен.

23.00 – это одиннадцать вечера, это я знаю. Мы легли в десять. Лежали и молчали. Я знал, что Соня не спит. Когда человек спит, он по-другому дышит, слышно, как он дышит. За дверью Ивана Ильича горел свет.

Когда на ходиках была половина одиннадцатого, я встал и тихонько оделся. Взял листовки.

— Закрой за мной, — шепнул я.

— Коль! А может, не надо? Ты же сам говорил, что Валя не хотел…

Я открыл низкое окно и вылез на двор.

В открытом окне белело Сонино лицо. Я махнул рукой: «Закрывай скорее!» Соня тихо всхлипнула и закрыла створки.

Пока я был дома, на улице все поменялось. Последние дни дул сильный ледяной ветер, закручивал песок и бросал морозную крошку в лицо. Сейчас ветер стих, потеплело, и с низкого неба пошел снег. Хлопья тихо опускались на землю. Иногда они сцеплялись в легкие комочки и кружились. Я высунул язык, поймал снежинку и выпил первый снег.

Помня о патрулях, я старался обходить места, освещенные фонарями. Улицы были такими  пустынными, что не верилось, будто кто-то, кроме меня, есть в этом городе.

Так же тихо и пустынно было у Афончикова. Я остановился. Неужели я опоздал? Или неправильно прочитал записку? Я сунул руку в карман, в другой – записки не было. Наверно, я случайно достал ее вместе с бумажкой, где было записано название лекарства, и выронил.

Я чуть не заплакал. Что мне было делать? С позором идти назад? Эх, ты…

— Николай, ты? Иди сюда!

Это был Валин голос. Вернее, шепот. Валя выглядывал из подворотни, где был вход в пекарню рядом с магазином. Я бросился к нему.

Их было трое: Валя, Сережа Краснов и Васька Соломатин.

— Ты все-таки пришел, — не то укоризненно, не то уважительно сказал Валя. – Как ты сбежал-то? Никто не видел? А если искать будут?

— Не будут, — сказал я.

Васька усмехнулся:

— Ну-ну. Боевой шпингалет.

Вот Васька-то здесь зачем? Валя его защищает, а сам не знает, что Васька – вор. Разве можно с такими водиться? Но было поздно.

— Все, — сказал Валя. – Время. Больше никого не ждем. Кто смог и хотел – пришел. Теперь делимся на пары. Вася с Сергеем, я с Николаем. Вот вам листовки и клей.

Он протянул одну баночку, пахнувшую еще теплым клейстером, Сергею, другую дал мне.

— Один мажет, другой клеит. Так быстрее. Начинаем с Театральной площади, и спускаемся по Садовой к рынку. Там больше всего народу бывает. Только под фонари не лезьте.

— Не учи ученого, — ввернул Васька. Вечно лезет!

— Когда закончим, расходимся сразу по домам. Встретимся уже завтра. Пошли. Васька, ты выходи, мы пойдем за тобой. Если что, свистни.

Вот это было по-настоящему! У меня даже страх прошел от гордости, что я выполняю настоящее опасное задание. Лучше, конечно, если бы мы взорвали что-нибудь, но для начала и это здорово! И как Валя все хорошо подготовил: и листовки, и клей.

Валя показывал, где мазать, и приклеивал листовки. Я не знал, что там написано, но видел, что слов много. Когда он успел столько написать? Ему, наверно, Сергей помогал. Сергей и Васька были уже на Садовой. «Давай поторопимся, — шепнул Валя. – Клей замерзнет». А мне совсем не было холодно. Снега нападало столько, что он похрустывал под ногами. От него пахло арбузом, а от клейстера – противным овсяным киселем, который иногда варила бабушка.

Мы постепенно догоняли ребят.  Я решил рядом с Валиными листовками повесить свои и чуть замешкался. Валя пошел вперед. Я наклеил две своих листовки и вздрогнул от свистка и  криков.  Потом впереди раздалось несколько выстрелов.  Рядом оказался Валя.

— Беги туда! – крикнул он и показал в переулок. Я побежал. Крики и выстрелы прекратились. Я обернулся, чтобы посмотреть на Валю. На снегу копошилось несколько человек.

— А-а! Сволочь! – застонал кто-то и выругался.

Потом один из тех людей  побежал ко мне. Я бросился по переулку. Вдруг оказалось, что бежать очень трудно, мешали валенки. Наверно, я бабушкины по ошибке надел. Я на бегу сбросил их. Стало легче. Но тот, сзади, не отставал. «Стой! Стрелять буду!» — крикнул он. Раздался выстрел. Я бежал, а тот был все ближе, я почему-то знал, что он догоняет меня. Снежинки, летевшие мне в лицо, стали круглыми и красными, и я боялся упасть.

С разбегу я ударился во что-то шершавое и большое. Какая-то сила подняла меня и швырнула вправо, за угол дома и прижала к стене.

Длинный палец прижался к губам, а глаза были такими, что я только кивнул. Герхард расстегнул кобуру и шагнул назад, на улицу.

— Хальт! – услышал я.

Тот, кого он остановил, заговорил сбиваясь:

— А? Что? Полицай! Вот… Герр зольд… официр! Пацан тут бежал, не видели, а? Ну, киндер… вот такой… листовки клеили… киндер, партизан… Это… куда он? Ага!

Голос  был задыхающийся, но знакомый.

Я увидел, как он побежал дальше по улице. Герхард повернулся и подошел ко мне. Взял за руку и повел. Он молчал, я тоже.

Теперь ногам стало холодно.

— Валенки… — сказал я. За валенки меня бабушка точно убьет.

Герхард остановился и только теперь увидел мои ноги. Он пробормотал что-то сердитое и взвалил меня, как мешок, на плечи. Ноги он как-то запихнул за пазуху, и я висел вниз головой, как баран, глядя, как уплывает от меня мостовая.

Я даже не увидел, как бежали ко мне навстречу мама и Иван Ильич. Герхард что-то сказал маме. Она вцепилась ему в рукав. А я, как дурак, висел на немецком плече.

— Давайте его ко мне, — суетился Иван Ильич. – У меня натоплено, и Соня там, и Полина Петровна…

Герхард, кажется, собирался так меня и внести в комнату. Я заколотил кулаками по его спине, и он перед дверью поставил меня на ноги. Все вошли к Ивану Ильичу, только Герхард остался у двери.

Что тут началось… Бабушка вытащила из моего пальто последнюю листовку, и она пошла по рукам. Конечно, она – не листовка, а бабушка  -собралась  умереть. «Убить тебя мало!» — сказала она, обняв меня. Иван Ильич перебивал бабушку словами: «Ну, Петровна, ты не завирайся, не гневи Бога!» Сонька прижималась к маме и ревела: «Я хочу, чтобы никто не умирал». Он нагрел воды, и мне стали парить ноги. Я заметил на столе Валину записку и мое письмо маме. Из разговоров стало ясно, что ее нашел Иван Ильич, а Сонька рассказала остальное.

Герхард постоял-постоял и ушел к себе.

Только мама молчала и рассматривала мою листовку. Но когда она заговорила, замолчали все. Она заставила меня рассказать все. Когда я сказал, что Валю скрутили полицаи, она побледнела, а бабушка и Иван Ильич перекрестились.

— А еще кого-то поймали? – спросила мама.

— Я не знаю, — ответил я.

— Плохо дело, — сказал Иван Ильич.

Тут и до меня дошло. И хотя я держал ноги в тазике с горячей водой, мне стало холодно.

— Может, отправить его куда? – спросил Иван Ильич.

— Куда? – устало ответила мама и поднялась. – Пойду. Надо Герда поблагодарить хотя бы.

Когда она вышла, бабушка пожевала губами и сказала:

— Герда… Уже не Герхард, а Герд, слышал, Иван Ильич. Пойду-ка и я, чтобы больно-то не благодарила.

— Полина Петровна! – укоризненно сказал Иван Ильич. – Почему вы о хороших людях плохое думаете? Не об этом сейчас думать надо.

— Что хорошие, что плохие, а в одном месте все одинаковые, — проворчала бабушка непонятными словами и, поджав губы, пошла к двери.

Иван Ильич вдруг ахнул.

— Стой, Петровна! Ведь Герхард Соню видел!

— Ой! – бабушка одной рукой схватилась за сердце, а другой зажала рот.

— Вот тебе и ой! Ну да ладно. Семь бед – один ответ.

Иван Ильич вздохнул и стал нас кормить и укладывать.

— Коль, иди ко мне! – шепнула в темноте Сонька.

Я перебрался к ней на кровать и дернул за первое попавшееся медное кольцо:

— Значит, все-таки рассказала? А еще…

— Что еще? Я рассказала, только когда Иван Ильич записку нашел.

Вот выкручивается!

— Да из этой записки ничего не ясно.

— А из твоего письма – ясно!

— Ты и письмо отдала?  Я же тебе говорил: письмо – это на всякий случай, если вдруг…

— А вот вдруг и наступило! Да если бы не я…

Спорить с ней бесполезно. Сонька была теплая, и я заснул под ее шепот.

 

Советская площадь

С утра, пока мы спали, Иван Ильич сбегал в храм и вернулся. Они сидели с бабушкой за столом, тихо-тихо о чем-то говорили и вздрагивали при каждом звуке. Мне почему-то было холодно, ломило тело, хотелось нырнуть обратно в постель, свернуться калачиком и лежать, лежать, лежать… День проходил как во сне. Мама почему-то пришла рано. Иван Ильич и бабушка шепотом стали говорить о Герде и Соне. Мама сказала:

— Он ее не видел.

— Как не видел? Вот же он стоял, вот она сидела… — изумилась бабушка.

— Я ему начала говорить о девочке-родственнице, а он сказал: я никого не видел. На этом разговор закончился.

— Ну хоть с этим слава богу, — выдохнул Иван Ильич.

В дверь сильно и коротко постучали.

Иван Ильич перекрестился. Соня сжалась. Бабушка издала какой-то странный звук, будто собиралась петь и прочищала горло.

— Я открою, — сказала мама.

Она быстро вернулась.

— Из управы приходили. В четыре часа всем жильцам быть на Торговой площади.

— Значит, не это? Не то самое? – спросила бабушка.

Мама ответила:

— Нет, не то. Вы сидите дома. На Торговую я пойду. С Колей.

— Ой, Марья, ребенок-то хворает будто…

— Мама, так надо. Это недолго.

На Советской стояли вооруженные немцы и всех подходивших людей сгоняли в толпу около Гостиного двора, ближе к фонарям, на которых мы с Иваном Ильичом видели повешенных партизан, когда ходили на тот берег.

— Опять кого-то?.. – сказал человек рядом.

— Да уж не на блины позвали, – ответили ему. – Не видишь, что ли?

На фонаре болталась пустая петля.

Мама двинулась вперед, и мы встали в первом ряду.

Под фонарем стоял табурет. Полицай возился с петлей, поднимал ее то выше, то ниже. Я сразу узнал его. Я увидел это узкое лицо с прозрачными глазами, вспомнил его, а потом вспомнил голос. Это он вчера гнался за мной. Я сначала испугался, что он узнает меня, но быстро успокоился. Он видел меня издалека и со спины. Мало ли здесь детей? Я оглянулся. Да, здесь были и другие мальчишки. Значит, сюда согнали людей на казнь. Кого-то будут вешать. Зачем меня мама взяла?

И я понял, зачем и кого.

Два полицая вывели человека со связанными за спиной руками. Я сначала обрадовался, что это не Валя. Но это был Валя. Я его не сразу узнал. У Вали красивое лицо, а сейчас оно было опухшее, с большим, как у клоуна, ртом, только не красным, а синим. Один глаз затек так сильно, что его почти не было видно. Этот страшный блин с черными, серыми, синими и какого-то мясного цвета пятнами покачивался, словно вот-вот упадет.

Ему надели петлю на шею и втащили на табурет. Валя бы упал, если бы его не поддерживали.

За фонарем были ступеньки — вход в Гостиный двор. На них поднялись немецкий офицер и русский в белом полушубке. Обоих я знал. Они были у нас, когда поселился Герд.

Офицер кивнул этому в полушубке. Тот стал громко читать по бумаге:

— Граждане жители нашего города и свободной России! Близок час полного освобождения от жидов и коммунистов! Доблестная немецкая армия уже на подступах к Москве. Солдаты уже видят башни древнего Кремля. Падение красной Москвы – дело ближайших дней. Сталинский режим в анги… в ангонии! Но еще находятся те, кто хочет продлить эту анг… агонию, кто пытается проводить большевицкую пропаганду. Новая, народная власть будет беспощадна к врагам великой Германии и новой России…

Офицер поморщился и что-то сказал полушубку. Тот засуетился, пробормотал несколько неразборчивых слов и с облегчением закончил:

— …привести в исполнение.

Узколицый полицай присел и крепко ухватился за ножки табуретки. Длинные руки вылезли из рукавов, и на запястье левой руки я увидел Валины часы. Я знал, что это они.

Я поднял глаза на Валю. Он смотрел на меня.  Он увидел меня. Он кивнул мне. Мне показалось, что он улыбнулся. Этим страшным ртом, этими толстыми синими губами. И вздохнул. Как будто ему стало легче.

В тишине послышалась короткая, как выстрел, команда, и узколицый резко дернул табуретку на себя. Тело вытянулось, босые ноги побежали по воздуху, они почти доставали земли. Полицаи бросились к веревке и стали тянуть ее, а большие пальцы уже скребли брусчатку, мне казалось, что веревка вот-вот оборвется, и Валя бросится бежать, и мы все – все, кто здесь, — спасем, спрячем его, но веревка не оборвалась, тело дернулось еще два раза и обвисло, и Валино лицо из страшного, но живого стало страшным и мертвым.

Офицер махнул рукой, толпа начала расходиться.

— Жалко пацана-то…

— Жалко… Да было бы за что. За бумажки.

— Эти не шутят. А кто этот немец, который рядом с начальником управы-то стоял?

— Главное начальство у нас. Комендант. А про Москву, слышь чего. Сегодня, говорят, парад на Красной площади был. Значит, не все у него, у немца, гладко там.

— А ты откуда знаешь?

— Говорят.

— Кто говорит-то?

— Да Москва и говорит. По радио.

— Ты что, совсем сдурел? Радио не сдал? Смотри, узнает кто, будешь завтра на его месте болтаться…

Мы шли, и впереди бежала темнота, у меня болела голова, ноги и руки мерзли, а лицо стало горячим. Все, что я видел: дома, прохожих, лошадей, немецкие машины – дрожало и расплывалось. Я снял варежку и потрогал лицо. Оно было мокрым. Это из глаз текли слезы, а я и не заметил. Мама остановилась, посмотрела на меня и сказала:

— Давай присядем.

Она смахнула снег со скамейки, и мы сели.

Мама заговорила, ее слова доносились откуда-то издалека, то бежали быстро, то растягивались.

— Теперь ты все видел. Валя ничего не сказал. Ни про тебя, ни про Васю…

— И про Сережу…

— Сережи нет. Его тогда убили. Застрелили. А Валя тебя спас. И Герд. Он пошел тебя искать. Он сказал: «Глупый мальчик». Теперь ты понимаешь, что с тобой было бы, если бы не они?

— Да. И часы.

— Какие часы?

— Валины. Они у того. Который табуретку держал. Он вчера за мной гнался. А тут Герд…

И вдруг я оказался внутри большого, сильного, теплого маминого тела, и оно заговорило горячо и сильно:

— Мальчик мой, сыночек мой родненький, если бы с тобой это случилось,  я бы ни минуточки, ни секундочки не прожила, ты слышишь? Ты только живи, ты только будь умницей, я никого не предавала, ты знай, ты потом поймешь, что так надо, я хочу, чтобы ты был всегда со мной, ты моя жизнь, ты моя радость, ты один у меня, и я у тебя одна, солнышко мое, цыпленок мой, ты знаешь, какой ты был, когда родился? Вот такусенький малюсенький и мокрый такой же, как сейчас…

Она плакала и смеялась, и смех шел из груди вместе со слезами.

— Ой, ты же совсем у меня слабенький стал. Ой, господи, дура я какая, зачем, ну зачем? Пойдем, светик мой, хочешь, на ручках понесу? Я сильная, я могу… Ну ладно, ладно…

Я очнулся в постели, надо мной кружили лица мамы, бабушки, Сони, Ивана Ильича, они все что-то говорили, но я не помню что. Потом на лоб легла большая сильная рука, и я знал, что это Герд.

 

Болезнь

Проснулся я ночью. Голова была ясная, и я знал, что делать.

Я встал и спустился вниз. Дверь в квартиру Ивана Ильича была открыта. Он, мама, бабушка и Соня сидели за столом и играли в лото. Они посмотрели на меня, но ничего не сказали. Я побежал. Бежать было легко. Только тут я заметил, что забыл одеться и обуться. В Лавреньевском я сразу нашел место, где был пулемет, но вместо пулемета там лежала граната. Это даже лучше. С гранатой я побежал обратно. В одном из домов горело окно. Я заглянул и увидел Ваню Зайцева. Машина с лучами смерти была почти готова и сверкала разноцветными огоньками. Ваня сидел в колпаке со звездами и полумесяцами. Он поднял голову и стал манить меня. Я хотел сказать, что мне некогда, но слова почему-то не выходили, и я побежал дальше. Я оказался на Советской. Я старался не смотреть на фонарь. На табурете, откинувшись к стене, сидел узколицый полицай. Карабин лежал на земле. Я понял, что он спит. Я вытащил гранату и вытянул кольцо-чеку. Осторожно положил гранату в оттопыренный карман его пальто и бросился бежать. Раз, два, три, четыре… Я упал. Я не слышал взрыва, только почувствовал дрожь земли под собой. Вдруг стало светло. Ночь пропала, настал день.  Навстречу мне спешили люди, немцы с оружием  и наши, русские. Они внимательно смотрели на меня, но проходили мимо. У меня в кулаке была зажата чека, надо было ее выбросить, чтобы никто не догадался, что это я убил полицая. Надо было бежать, но как? Они сразу увидят, что я не одет и с чекой. И я продолжал лежать. Потом я вспомнил, что Валины часы остались там, на убитом. И заплакал от бессилия. Снег таял подо мной от слез, я лежал совсем мокрый.

Как оказалась здесь мама?

— Что ты, что ты, успокойся, маленький, я с тобой… Что тебе приснилось?

Я слышал нежность, жалость и страх в ее голосе, и мне  хотелось зарыться в нее и выплакать всю боль.

— Я часы… Часы не взял…

— Бредит, — сказала бабушка. – Ну, Марья, послал нам бог еще одно испытание.

Потом началась какая-то суета, я пил и пил воду, меня обтирали чем-то сухим и колючим, и было хорошо, потом я почувствовал запах кожи и мыла, мама что-то зашептала по-немецки, ей отвечал мужской голос,  мне стало спокойно, и я провалился.

Иногда я выныривал из полусна, видел и слышал кого-то, но скоро начинали болеть глаза, и мне снова хотелось уйти в темноту, в приятную ломоту, ни о чем не думая. Из этих дней я мало что помню.

Помню,  что приходил немецкий доктор, которого привел Герд. Он долго слушал меня. Стетоскоп с мороза был холодный, и кожа сразу покрылась пупырышками. Доктор был немолодой и веселый. Бабушка стояла как статуя, поджав губы и сложив руки на животе. Она вообще врачам не верила. Доктор поглядывал на нее, а потом вдруг начал говорить с ней. Мама переводила. Доктор говорил с ней так, как будто бабушка главная в доме. Он рассказывал, какая у меня болезнь и что надо делать. Бабушка сначала кивала, а потом стала отвечать. В общем, кончилось тем, что довольная бабушка с загадочным видом исчезла, а потом вернулась с неизвестной бутылью и торжественно вручила доктору.

— О! – сказал доктор. – Водка?

Бабушка обиделась:

— Вот еще – водка! Буду я такую гадость людям предлагать. Это, батюшка, собственноручное изделие! Марья, налей-ка ему мензурку!

Доктор внимательно посмотрел рюмку на свет, понюхал и осторожно выпил.

Некоторое время он сосредоточенно прислушивался к себе, потом поднял брови и приложил руку к сердцу:

— О! Альтмайстер!

— То-то, — сказала бабушка.

Доктор ушел, потрепав меня по щеке и особо раскланявшись с бабушкой. Он приходил еще раза два или три.

Однажды я понял, что лежать мне скучно. Я встал, и меня качнуло. Я снова лег, но уже стал думать, когда мне разрешат встать. Мне снова стало интересно, что происходит вокруг.

Вроде бы все осталось прежним, но что-то изменилось. Оказалось, что много чего.

Давно стояла настоящая зима. Наверно, очень холодная. Печку топили постоянно, а окна были затянуты ледяными узорами, и то тут, то там слышался сухой треск.

— Ты гляди, как завернуло-то, — сказала бабушка маме, сидя за машинкой. – А наш-то в сиротском бельишке ходит.

Я понял, что «наш» — это Герд.

Мама не ответила.

— Ты не слышишь, что я говорю? – обиделась бабушка.

— Я слышу, Полина Петровна. Только не пойму, к чему вы это говорите, — сказала мама.

— Я к тому говорю, что Володя-то вроде его комплекции будет. Чуток пониже только…

— И что?

— Что-что! — рассердилась бабушка. – Будто не понимаешь. Вон в сундуке-то зимнего белья сколько! Шерстяного, не ношеного почти. Сама бы могла додуматься! Всё ждут, пока другой кто что сделает!

— Не сердитесь, мама. Как же  я могу без вашего разрешения?

— Вот и попросила бы разрешения! Нешто я зверь какой? А Володя вернется – новое купим. Ты мне, Мария, вот что скажи. Там, в его комнате, портрет стоит. Это что за люди?

— Мать, сестра с мужем и детьми.

— А…

— Полина Петровна, он не женат, если вам интересно.

Бабушка заворчала под стрекот машинки:

— Чего это мне интересно. Ничего не интересно. А он-то что ж? Вроде в самом соку. Больной, что ли?

Мама ответила:

— Был бы больной, в армию бы не взяли. Мама, почему вы меня спрашиваете?

— А кого мне спрашивать? Ивана Ильича? — отозвалась бабушка. – Да я не про то. А по жизни-то он кто?

— Инженер. Электрик.

Бабушка сказала уважительно:

— Инженер – он без куска хлеба не останется. Знаешь, распущу я твою кофту старую, все равно не носишь. Свяжу ему носки, и Соньке на жилетку останется, а? Морозы-то нынче кусаются.

Теперь все ужинали вместе: мы, Иван Ильич с Соней и Герд. Перенесли большой стол в кухню – самое теплое место в квартире. Герд уже знал много русских слов, но говорил редко. Когда мама сказала, что мне надо делать уроки вместе с Соней, а я сказал, что завтра начну, Герд улыбнулся и сказал, посмотрев на маму:

— Морген, морген, нур нихт хойте…

— Что он говорит? – забеспокоилась бабушка.

Мама перевела:

— «Завтра, завтра, не сегодня – так лентяи говорят». Такая немецкая пословица есть.

— Правильная пословица, — одобрила бабушка.

Однажды Герд принес два апельсина – мне и Соньке. Я знал, что есть такой фрукт, но никогда еще не ел. Мандарины я пробовал, а апельсины нет. Я даже не знаю, что вкуснее. Соня сказала, что это нечестно, если мы не поделимся со всеми. Тогда Герд достал из кармана перочинный нож.

Вот это чудо так чудо! Это был настоящий нож, а не какой-то там ножик. Почище всяких апельсинов! Как раз такой, о котором я мечтал! Герд дал мне его посмотреть. Чего там только не было! Два лезвия — большое и поменьше! Шило! Отверточка, штопор и еще что-то непонятное. И блестящая коричневая ручка, которая так уютно и тепло ложилась в ладонь!

Выходить мне еще не разрешали, зато начались уроки вместе с Соней. Когда я пришел к ней, то увидел на столе толстую-толстую книгу. Такую читал Иван Ильич. Соня сказала, что это Библия и здесь про Бога.

— Тебя Иван Ильич заставил? – удивился я.

— Нет, я сама попросила. Он мне рассказывал про свой храм, про иконы, про Святое Писание, и я захотела прочитать про Христа. Только это не в начале книги, а здесь.

Она показала закладку. Я попробовал читать и ничего не понял.

— Мне тоже трудно было. Мне Иван Ильич непонятные места объяснял.

— Сонь, ты что, с ума сошла? В СССР бога нет!

Сонька посмотрела на меня круглыми глазами:

— А кто мне маму вернет?

Дура она, что ли?

— Красная армия!

Сонька посмотрела на меня, хотела что-то сказать, но передумала. У нее покраснели глаза, и она открыла учебник. Чем я ее обидел?

— Сонь, ты стихи пишешь? – я сказал это просто так, чтобы что-то сказать.

Она шмыгнула носом и кивнула.

— Пишу… Хочешь, прочитаю?

— Давай.

На самом деле мне не хотелось, я вообще стихи не люблю. Да ладно, пусть читает, а то опять расстроится.

Когда я была маленькой,

Я знала все.

Что трава зеленая,

Что деревья растут,

Чтоб увидеть небо,

Что мама будет всегда.

А теперь…

И вдруг она остановилась.

— Нет, не буду. Это плохие стихи.

— Сонь, — сказал я. – А разве это стихи? В стихах все складно и слова одинаково заканчиваются, как это…

— Рифма. Я сама нескладная, и стихи тоже…

Она помолчала.

— А знаешь, из-за меня твоя мама с Гердом поссорилась. Нет, они помирились уже. Ты этого не знаешь, ты болел. Это когда он меня увидел. Они внизу ругались, на следующее утро.

— А почему ты знаешь, что из-за тебя? Они по-русски ругались?

— Нет, по-немецки. Только я догадалась. Моя бабушка в Белоруссии похоже говорит. И слова одинаковые есть. Герд очень сердился на тетю Машу. Он догадался, что я еврейка. Говорил, что из-за меня всех убить могут, если кто-то расскажет.

— И ты все это поняла?

— Не все. Что не поняла, догадалась.

— А мама что?

— А тетя Маша его спрашивает: «Ты?» Ну, то есть он расскажет? А он говорит: «Нет». И потом они просто стояли и молчали.

— А дальше?

— А дальше они тихо говорили, я не расслышала ничего. А потом ушли.

Соня опять меня удивила. Стихи ладно, это ерунда.  А вот языки знать – это здорово! Она могла бы разведчицей стать. И секретные разговоры подслушивать. Надо попросить маму, чтобы она меня немецкому научила. Я быстро выучусь. Я уже много слов знаю: хальт, комм, морген, данке и еще несколько. Еще штук сто выучить, и нормально будет.

— Нет, — вздохнула Соня, — из меня разведчица не получится. Я трусиха. И потом немцы сразу видят, что я еврейка. Я похожа на еврейку, да?

Вот спросила! Как будто я знаю, какие евреи бывают. Для меня все одинаковые.

 

Картошка и машинка

Мне еще долго не разрешали выходить на улицу. Но однажды в воскресенье к нам с утра прибежал какой-то мальчишка и сказал, что картошка есть. Оказывается, мама договорилась с каким-то продавцом, и он обещал ей дешевле продать. Мальчишку этого как раз картошечный продавец послал.

И мама сказала, что возьмет меня на рынок.

Когда я вышел из дома, у меня от морозного воздуха закружилась голова. Мама даже хотела отправить меня обратно домой. Но я быстро привык, и мы пошли. Сначала было странно, весело и страшновато, будто первый раз катишься с горки, и в животе холодок. И воздух был какой-то пустой. Или это от мороза?

У входа на рынок стояли полицейские, и среди них Валин палач –Узколицый. Они внимательно смотрели на всех, кто входит и выходит с рынка, а некоторых проверяли.

— Подожди, — сказала мама и подошла к какому-то молодому мужчине за прилавком. Мама перебирала картошку и о чем-то тихо с ним говорила.

— Здорово, подельник! – кто-то хлопнул меня по плечу. Я оглянулся – никого не было. За время болезни я, кажется, забыл простые вещи. Обычная школьная шутка: тебя хлопают слева, ты оглядываешься за левое плечо, а шутник стоит за правым.

Так оно и было. Надо мной стоял  долговязый Васька, но без обычной своей ехидной улыбочки. И тут я понял, кого он мне напоминает. Такое же узкое лицо, прозрачные глаза, такая же пипочка на кончике носа, даже походочка – старшие ребята называют ее блатной – та же самая. Прямо Узколицый, только моложе.

— Ты один?

— Нет, с мамой, — я показал на прилавок.

Васька посмотрел с прищуром и присвистнул:

— Ого. Мамаша у тебя первый класс.

— Что?

— Красивая, говорю. Жаль, а то бы сейчас подработали малость с тобой.

Я твердо сказал:

— Нет, Вась. Это воровство.

— А ты думаешь, здесь ангелы стоят? Ломанули магазины и склады, когда наши уходили, а теперь продают, спекулянты, сволочи. Ну, твое дело. Ладно. Ты про Валю знаешь?

— Знаю, я там был.

Васька странно, даже как-то дико на меня посмотрел:

— Ты был?! Не испугался?

Он положил мне руку на плечо.

— Уважаю. А я вот неделю потом по чердакам кантовался. Эх, какие пацаны были! А Валька-то! Ведь никого не сдал! Сейчас бы мы с тобой тут не стояли

— Его пытали сильно, — сказал я. – Он герой.

Васька кивнул.

— А Серегу наповал. В голову. В меня камень от стены отлетел, видишь?

Он показал шрам над правой бровью и тут же выпалил:

— Ой, здрасьте!

Это к нам подошла мама.

— Здравствуйте.

Она посмотрела на Ваську, потом на меня. Я понял, что надо сказать, кто этот взрослый парень рядом со мной.

— Это Вася Соломатин. Из Валиного класса. Ну, тот, который…

— Понятно, — перебила меня мама. – Я Мария Сергеевна. А скажи-ка, Вася Соломатин, нет ли здесь другого выхода? А то сумка тяжелая, а идти вокруг не хочется.

Чего это она выдумывает?

— Для вас есть, Мария Сергеевна! – весело сказал Васька. – Пойдемте. Давайте я сумочку понесу. Мне тоже здесь выйти сподручнее будет.

Все-таки мама у меня необыкновенная. С ней все какие-то другие становятся.

Он подхватил сумку с картошкой и охнул:

— Прямо не картошка, а кирпичи.

— Да, — небрежно сказала мама, — я еще новый колун взяла. Старый уже никуда не годится.

Чего это он не годится-то? Нормальный колун.

Васька повел нас к противоположному от входа забору и отодвинул две доски.

— Пролезете, Марья Сергеевна? Может, проводить вас?

— Спасибо, Вася. Нам недалеко. До свидания, — ответила мама. И добавила:

— Береги себя, мальчик.

Сумка правда оказалась тяжелой. Мы несли ее вдвоем и часто останавливались. Когда мы ставили ее, железо брякало о камень тротуара, и я думал, что с таким колуном только Герд справится.

У дома мама велела открыть дровяной сарай и нагрузила меня охапкой дров.

— Иди, — сказала она. – Я пока колун выложу.

Я отнес дрова и спустился обратно.

— Мам, можно, я еще погуляю?

— А уроки?

— Сегодня же воскресенье. Даже Соня уроки не делает.

Мама подумала и согласилась:

— Ладно. Но только на часок, не больше. Ты еще не совсем здоров.

— Я чуть-чуть!

Все-таки было непонятно про Ваську и Узколицего. Они правда похожи или мне показалось? Там, на рынке, я уже собрался сказать: «А хочешь знать, кто Валю вешал?» Он бы спросил: «Кто?» А я бы показал ему на Узколицего. И посмотрел бы, как Васька  себя поведет. Но не успел, как раз мама подошла.

Я пошел на Театральную площадь. Вот здесь я повесил последнюю листовку. Даже пятно от клейстера осталось. Хотел пройти к школе через сквер, но не смог. Под старыми черными грушами вырос целый лесок из березовых крестов. На табличках были нерусские буквы. Ага, подумал я, получайте, фашисты! Наверно, здесь хоронили умерших в госпитале. Госпиталь был в нашей школе, а школа рядом со сквером. А все-таки фашисты и немцы – одно и то же или нет? Немцы – это люди, которые говорят по-немецки. Русские говорят по-русски. А вот Сонька еврейка, а тоже говорит по-русски. Нет, не в этом дело. А в том, что и Сонька, и я – мы оба советские. Тогда мы должны говорить… по-советски? Нет такого языка. И фашисты не говорят по-фашистски. Тут я окончательно запутался.

Ладно. Вот Герд – немец. Это точно. И говорит по-немецки. Теперь вопрос: он фашист? Я не знал. Потом вспомнил того немца с автоматом, который убил пленного. Этот точно фашист. Тогда что же получается? Получается, что Узколицый тоже фашист! А ведь он русский и жил в Советской стране! Как же так? А с мамой вообще… Ничего не поймешь.

Потом я решил дойти до скульптурки (так скульптурную фабрику называют), где евреев держат. Может быть, увижу тетю Аню. Соньке приятно будет. Но там теперь все было по-другому. Вокруг были часовые, а по двору ходили немцы с собаками. Подойти к проволоке было невозможно.

Но Воробьевке ребята катались на ледянках, подъезжая почти к мосту. Один выехал на реку, и не окрепший у берега лед треснул. Мальчишка хватался за края, но они ломались. Немец-часовой прыгнул с понтона и выволок пацана на берег. Дал подзатыльник и заорал на него. Тот припустился вверх по горе. Часового свои  увели в дом на берегу.

Вот кто он? Немец или фашист? А доктор, который ко мне приходил?

Когда я пришел домой, бабушка опять умирала. Иван Ильич сидел рядом и посмеивался.

— Померла кормилица, — причитала умирающая бабушка. – В одночасье померла! Уж я ли ее не холила, я ли не лелеяла! Уж я ли на нее не молилась. А она померла, тварь бездушная! В такую-то годину! Корову продали. Слышь, Ильич, корову продали, чтоб ее, железяку проклятую, купить. Вот только что ведь купили! Когда это было-то? А когда триста лет царскому дому-то отмечали? Уж и не вспомню. Володька тогда маленький был, рубашонку еще бязевую ему на ней шила.

— В 1913 году ты ее купила, Петровна, — усмехнулся Иван Ильич.

— Ну да, ну да, — вздохнула бабушка. – Корову продали тогда. Корова-то сейчас бы молочко давала, сметанка бы своя была, масла бы сбили…

Иван Ильич захохотал:

— Петровна! Ты что говоришь-то? Машинке твоей скоро сорок лет будет! Твоя корова за это время уж раз десять околела бы!

— А все равно! – гневно сказала бабушка. – Раз такие деньжищи плочены, пусть работает! У, предательница!

И она погрозила кулаком швейной машинке.

Потом откинулась на подушку и затянула:

— Ой, смерть моя пришла! Думала ли, гадала ли, что от железки американской помру!

На шум пришел Герд. Он с удивлением смотрел на эту сцену, пока Иван Ильич не показал ему на машинку.

— А, зо, — сказал он и ушел.

Через минуту он вернулся с инструментами.

Бабушка перестала умирать и села на кровати.

— Ты там не сломай чего! – строго сказала она Герду.

Он усмехнулся и стал снимать корпус механизма.

— Вот, Иван Ильич, что значит мужик-то, да еще с руками. А ты, поди, кроме своих книжек, и дела-то стоящего не знаешь, — укоризненно сказала бабушка.

— Да уж, — вздохнул Иван Ильич.

— Беспокоюсь я за тебя, — продолжала бабушка. – Придут наши, церковь твою закроют, а тебя шлепнут.

— За что? – спросил Иван Ильич.

— Как это за что? Церковь кто открыл? Немцы. Получается, что ты немцам служил.

— Я не немцам, я Богу служу, — возразил Иван Ильич.

— И за это тоже шлепнут, — убежденно сказала бабушка.

Иван Ильич улыбнулся:

— Значит, так тому и быть. Да ведь меня уже «шлепали». Так что дело привычное.

— Это как? – удивилась бабушка.

— Да еще в 20-м году. Сеньку, сына аптекаря со Стрелки, помнишь?

— Да кто ж его, ирода, не помнит?

— Ну вот. Он тогда в ЧК служил. Взяли меня допрашивать, куда я церковные ценности спрятал. А у нас этих ценностей отродясь не было. Целый день мурыжили. А ночью Сенька пришел, повел меня расстреливать.  Хорошо, что лыка не вязал, промахнулся два раза. Ну, тут товарищи его набежали, скрутили. Вот так.

— Да-а… — вздохнула бабушка.

— Петровна! — сказал Герд и улыбнулся.

— Неужто починил? – вскочила бабушка.

Герд махнул рукой: пустяки, мол, — собрал инструменты и вышел.

 

Про Вайнахт

Это был самый обычный день, и начался он обычно.

Все ушли на службу. Мама с Гердом на свою, Иван Ильич на свою. Бабушка, как всегда, сидела за машинкой, что-то шила Соне.

Мы с Соней делали уроки. По-настоящему. Иван Ильич каждый день проверял задание и давал новое. Сначала мне было скучно, а потом стало интересно. То есть сначала было трудно во всем самому разбираться, а потом понравилось. Соня сказала, что я способный, только недисциплинированный. Я бы, наверно, всю школу так мог бы пройти. Только без ребят скучно.

Конечно, Соня тоже друг, хоть и девочка. Но ей нельзя на улицу выходить. А ребят никого не осталось. Я еще один раз был у Вани Зайцева, но он по-прежнему делал свою машину, а  его мама, когда я пришел, все плакала и говорила про божье наказание.

Я несколько раз ходил на скульптурную фабрику, но тетю Аню видел только однажды и издалека. Она тоже меня заметила, покивала головой и улыбнулась. Я скорее побежал назад, чтобы обрадовать Соню, но она опять стала плакать. Почему женщины такие плаксы? Я, если плачу, то по делу, а они просто так.

Она плакала и все спрашивала:

— Зачем их там держат? Что они хотят с ними сделать?

Откуда я знал?

Соня подходил к иконе и о чем-то с ней шепотом говорила. Она не молилась, это точно. Потому что когда молятся, крестятся. Это я знал. Она вообще часто читала эту библию и говорила о ней с Иваном Ильичом. Но мне это было неинтересно, и я не слушал. А еще в церковь к Ивану Ильичу стала ходить бабушка. Когда она сходила первый раз, то сказала, что там бедненько, но чистенько. Потом сказала, что ей намного легче стало. Потом захотела со мной пойти. Но я отказался, и даже Иван Ильич меня поддержал. «Всему свое время, Полина Петровна», — так он сказал.

Мне больше всего хотелось знать, что там на войне. Тот, в белом полушубке, еще когда говорил, что Москву вот-вот возьмут. Но что-то ничего не было слышно. И вообще ничего не было слышно. Будто все вокруг остановилось, молчит и чего-то ждет. Только березовых крестов в сквере возле школы становилось все больше.

В общем, мы еще делали уроки, когда вернулся Герд, а за ним мама. Мы удивились, потому что они никогда так рано не приходили. Я выглянул в дверь, но мама махнула рукой: сиди пока здесь. «У них праздник сегодня», — сказала она.

Я сначала испугался, потому что подумал, что немцы Москву взяли и от этого у них праздник. Но потом опять пришла мама и сказала, что нас Герд зовет. Мы поднялись наверх, и я сразу почувствовал сильный новый запах. У входа в наши комнаты лежала небольшая елка.

Мы прошли в комнату Герда. Он улыбнулся нам, поздоровался по-русски и что-то сказал по-немецки.

— Что он сказал? – спросил я Соню.

— Сказал, что сегодня какой-то вайнахт.

— Мама! – крикнул я. – Что такое вайнахт?

— Рождество! – ответила мама.

Значит, Москву не взяли!

И мы принялись за работу. Соня вырезала снежинки из бумаги и раскрашивала. А мы с Гердом делали электрическую гирлянду. Если честно, то делал Герд, а я помогал, держал провода и подавал маленькие лампочки. Он закатал рукава, и я снова увидел льва и надпись. Я спросил, что значит этот рисунок.

— Мой город, — сказал Герд. – Пассау. Бавария.

Я сначала не расслышал последнее слово и переспросил:

— Германия?

— Не Германия, — замотал головой Герд. — Я – Бавария.

Вот те на! Это что же, Герд – не немец? Какая-то Бавария… А говорит по-немецки. Опять загадка.

Мы поставили елку, повесили снежинки и гирлянду. Герд ее включил, и получилось очень красиво.

А потом мы все сели за стол. Герд достал бутылку вина. Потому что праздник, а в праздник можно. И бабушка, мама и Герд немного выпили вина. А Иван Ильич не стал, сказал, что у него пост.

За столом много говорили, и мы с Соней узнали много интересного.

Я спросил маму про Баварию, и она объяснила, что в Германии есть такая земля. И многие баварцы не считают себя немцами. У них даже язык немного отличается. И мне было приятно, что Герд не немец. Я сразу решил, что раз баварец, то не фашист, это точно.

А Иван Ильич рассказал, что Рождество – это день рождения Иисуса Христа. В этот день его родила богородица Мария. Это та женщина, которая у него на иконе. Нам в школе говорили, что никакого Христа на самом деле не было, но Иван Ильич так рассказывал про его рождение, с такими подробностями, будто сам это видел: как новорожденного положили в ясли в сарае для животных, как было холодно, и от дыхания овец и коров шел пар, как взошла звезда, и пришли три царя-чародея с подарками. Он долго рассказывал, но не скучно.

Еще он сказал, что сегодня немецкое рождество. А русское будет после нового года. Потому что по русскому календарю Рождество бывает 7 января, а по немецкому – сегодня. Он объяснял, почему так получилось, но я не очень понял. А Сонька так заслушалась, что закрутила кольцо из волос вокруг носа, и все смеялись.

Мама переводила, и Герд кивал. И он сказал, что сегодня необычное Рождество, потому что за столом сидит Николаус. И все посмотрели на меня. Оказывается, у них, у немцев и баварцев, верят, что на Рождество приходит святой Николай и дарит детям подарки. Я-то понял, что это сказка такая. На самом деле это родители дарят, а говорят, будто святой Николай. А никакого святого Николая нет. И мы даже поспорили с Сонькой.

Герд слушал нас и улыбался. Наконец он поднял руку и сказал, что тогда сам попробует себя в роли Николауса.

Он вышел и тут же вернулся. Я уже догадался, что будет, и мне стало немного тревожно и весело.

И Герд сделал нам  подарки. Соне он подарил настоящую, очень красивую авторучку. Не такую, какими мы пишем, которую через каждое слово макать в чернила надо, а такую, которая заправляется чернилами. И ею целый день писать можно! Все стали ее рассматривать и восхищаться. А Сонька из бледной стала красной, и глаза у нее светились.

А мне… Нет, я бы ни за что не поверил! Ведь я же никому ничего не говорил! Как? Как он узнал? Герд подарил мне свой перочинный нож! Я так обалдел, что забыл спасибо сказать. Я никогда, никогда в жизни не получал такого подарка! Мне сразу захотелось уйти, сесть одному и рассматривать, рассматривать нож, открывать и закрывать все лезвия и инструменты. Но это было невежливо. Я положил нож рядом с тарелкой и стал ждать, когда можно будет уйти.

Герд взглянул на часы и на маму. Она кивнула.

— Полина Петровна, — сказала она. – Герд меня в кино пригласил.  Так что мы…

В другое время я бы обиделся. Могли бы и меня взять. Но сейчас, когда у меня нож, было не до кино.

— Что ж меня-то спрашивать, — строго сказала бабушка. – Я вам не указчица. У вас свой ум есть.

Мама хотела еще что-то сказать, но не стала. И они с Гердом ушли.

— Вот оно, значит, как… — сказала бабушка непонятно кому.

— Вот так, — отозвался Иван Ильич. – Война войной, а… Жизнь.

Бабушка вздохнула и тихо проговорила:

— Четыре года… Четыре года, Иван Ильич, я ее блюла. Девка-то видная, молодая, что ж я, не понимаю, что ли. Четыре года никого. А тут – и война, и немец, — все вроде не способствует, а вот на тебе.

— Жизнь, — повторил Иван Ильич.

 

Колун

Город снова изменился. Немцев вдруг стало намного больше, и были они какие-то злые, по улицам шли военные машины, самоходки, лошади и тягачи везли пушки. Людей выгоняли таскать мешки с песком, рыть какие-то ямы. А как их рыть, если стояли такие морозы, что лопата только звенела, ударившись о землю. Когда я бежал на скульптурную фабрику через парк, меня чуть не застрелил один немец. Оказывается, теперь здесь, на краю обрыва, спускавшегося к реке, стояли пушки с длинными стволами. К фабрике вообще было невозможно подобраться, везде были немцы.

Немцы суетились, а город затаился. Иван Ильич, придя из храма, сказал, грея руки над печкой:

— Ну, Петровна, что-то грядет… Говорят, наши недалеко.

— О, Господи, — перекрестилась бабушка. – Теперь уж и не знаю, радоваться или… Что с Марьей-то будет?

Но мама была спокойна, словно ничего не происходило. А я испугался.

Через день или два после Рождества бабушка ушла в церковь, а мы с Соней были внизу. Я слышал, как мама и Герд пришли домой.

Я поднялся наверх. Ни в кухне, ни в нашей комнате никого не было. Я снова вышел в коридор и услышал голоса в комнате Герда. Они говорили по-немецки и громко. Я не знал, о чем они говорили, но понял, что Герд ее убеждал в чем-то, а мама все больше молчала или отвечала коротко «найн». Это слово «нет», я уже знал. Потом она вдруг сказала по-русски: «Это невозможно». Они долго молчали, и вдруг мама совсем другим голосом сказала:

— Герд…

Мне показалось, что она плакала.

Я тихо-тихо спустился вниз.

А на следующее утро, когда мы завтракали, Герд был веселый, мама тоже. Он ушел, подмигнув мне. Мама подошла к окну и смотрела, как уходит Герд. Потом она подняла руку, будто хотела помахать, но тут же опустила ее. Она уже не была веселой.

Кроме нас, никого не было. Бабушка ушла в церковь с Иваном Ильичом рано утром. Теперь она часто туда ходила.

Мама молча стала собираться.

— Мама, а что будет, когда наши придут?

— Что значит «что будет»? Придут и придут. Хорошо, — сказала мама.

— А ты?

— Все будет хорошо, не бойся, — сказала мама.

— Ты с немцами не уйдешь?

Мама внимательно и серьезно посмотрела на меня и села.

— Подойди ко мне.

Я подошел, и она обняла меня. Я вспомнил, как она обнимала меня тогда, после казни Вали, и мне стало хорошо, и защипало глаза.

— Все будет хорошо, Колюшка. Только ты помоги мне. Поможешь?

Я кивнул.

— Тогда слушай меня внимательно. Я сегодня домой не приду. Так надо. Ты пока никому об этом не говори: ни Соне, ни бабушке. Скажешь вечером, понял?

— А Герду?

Она как будто не услышала.

— Мне надо сделать одно важное дело. Ты меня ни о чем не спрашивай. А потом я вернусь. Ни ты, ни бабушка — никто не должен за меня беспокоиться. Хорошо? И… что бы ни случилось, я вернусь.

— Хорошо, мама.

— Сейчас мы выйдем вместе. Я пойду на службу, а ты на рынок. Помнишь, у кого я картошку покупала? Он будет там же, на том же месте. Подойдешь к нему, скажешь, что колун, который я у него взяла, слишком тяжелый. Я такой не подниму.

— А Герд?

Она снова не услышала.

—  Он пойдет с тобой и заберет этот колун. Он в правом углу лежит, под дровами. А потом другой принесет, поменьше. А ты пойдешь домой. И сегодня и завтра  – ты слышишь? – ни ты, ни Соня, ни бабушка с Иваном Ильичом – из дома не выходите.

— Почему?

— Не спрашивай, а запоминай, пожалуйста. Так и скажи: мама запретила. Понял?

— Понял.

— Повтори. Хорошо. Умница.

Мы пошли, и она поцеловала меня, когда я свернул к рынку. Стыдно на улице целоваться, но маме можно.

Полицаев у входа на рынок в этот раз не было. Да и народу тоже. Наверно, мороза испугались. Но тот продавец был на месте. Я тогда не очень близко его видел, а вблизи он оказался молодым, моложе мамы. Он подтанцовывал за прилавком и хлопал рукавицами.

— Картошка только мерзлая! – весело крикнул он мне.

Я сказал, что мама послала меня сказать про колун.

Он почему-то обрадовался и пошел со мной.

— Как тебя зовут, сын своей мамы?

— Коля. А вас?

— А меня Андрей. А скажи, Николай, у тебя дома есть кто?

Я чуть было не сказал: «Соня», но вовремя спохватился. Нет, все ушли, ответил я.

— Ну, где ваш колун?

Мы вошли в дровяной сарай и стали искать, где мама сказала. Мешок был в самом низу, под дровами. Зачем его мама так закопала?

— Ну, спасибо, Николай. Будем друзьями. Бывай пока.

Андрей взял мешок, у калитки посмотрел направо и налево, махнул мне рукой и ушел.

Я остался дома, как велела мама. К вечеру вернулись Иван Ильич и бабушка. Иван Ильич стал помогать нам с задачей, но мы ее так и не дорешали.

— Это гром? – спросила Соня.

Мы прислушались. И правда было похоже на далекий гром, когда что-то огромное и тяжелое глухо и долго перекатывается.

— Софьюшка, — сказал Иван Ильич, — ну какой зимой гром? Это где-то артиллерия работает. Бой идет.

Хлопнула дверь. Кто-то пробежал вверх по лестнице. Я вскочил.

— Сиди! – сказала бабушка. – Я посмотрю.

Она подошла к двери и тихонько приоткрыла ее. Тяжелый топот скатился вниз, бабушка еле успела отскочить, дверь открылась нараспашку, и влетел Герд.

Я никогда его таким не видел. Тяжело дыша, бледный, с ранцем в руках, он растерянно оглядывал комнату. Увидел меня и хрипло сказал:

— Мария?  Мама? Где?

— Она в комендатуре, — ответил я.

— Комендатура… Нет, — он шагнул было за дверь, повернулся и большими шагами прошел к столу, за которым сидела Соня. Взял у нее тетрадку, вырвал чистый лист и стал писать. Сложил записку и подошел ко мне.

— Коля, — он отдал записку и ткнул в нее пальцем, — мама! Хорошо?

У двери он остановился, посмотрел на нас, вдруг через всю комнату подошел к Соне, погладил ее по голове и что-то начал говорить ей на ухо. Спросил ее о чем-то, и Соня кивнула.

Он как-то виновато улыбнулся и вышел.

— Что это он?.. – начала бабушка.

Темное небо вспыхнуло. Дом задрожал, задребезжали стекла, со страшным треском разорвался воздух. Потом послышались выстрелы.

Это было где-то здесь, рядом с нами. Так взрываются бомбы.

Мы подбежали к окну. Иван Ильич был выше всех, и он сказал:

— Горит что-то.

Я залез на стол. В фиолетовом морозном ясном небе над сельхозтехникумом поднимался клуб дыма.

Там была комендатура. Я знал, что бояться нельзя. Мама знала. С ней ничего не случится. Она так сказала. И никому не надо говорить, что горит комендатура.

Я слез со стола и сказал:

— Мама утром говорила, чтобы вы ее не ждали. Она сегодня не придет. И чтобы никуда не выходили.

Иван Ильич и бабушка еще долго стояли у икон, бабушка плакала, а Иван Ильич журчащим тихим голосом ее успокаивал.

Бабушка легла с Соней, а я с Иваном Ильичом. Наверно, никто не спал в эту ночь. Я думал о маме. Иногда Иван Ильич начинал всхрапывать, но тут же просыпался и спрашивал:

— А? Наши?

К утру мы все-таки задремали, но ненадолго. Нас разбудили выстрелы и взрывы. Бои шли в городе.

 

Танк и котенок

Выстрелы не прекращались, но становились тише, как будто уходили из центра на окраину.

Я оделся и тихонько пошел к двери.

— Ты куда это собрался? – крикнула бабушка. У нее болела голова, и она еще лежала. Иван Ильич был наверху, готовил завтрак.

— В уборную.

— В ведро сходи. Мать что говорила? Соня ходит, и ничего.

— Я не могу.

В общем, я оделся и выскочил во двор. Пусть что хотят со мной делают, но я твердо решил пойти к комендатуре.

Но только вышел я за калитку, послышалось тарахтение и железный лязг. По улице ехал танк. Я хотел вернуться, но не успел. Танк догнал меня и, качнувшись вперед, остановился.

Крышка люка откинулась, и показалась голова в шлеме.

— Эй, парень!

Это был наш танк! Это были наши!

— Где тут у вас железнодорожный вокзал?

Я стал, перекрикивая шум двигателя, объяснять. Танкист кивал, кивал, а потом улыбнулся и прокричал:

— Ничего не понял!

— А давайте, я покажу?

— Не боишься? Мамка не заругает? Ну давай.

Он помог мне залезть на башню, а потом в люк. Я первый раз в жизни сидел в настоящем танке! Ну и тесно же там, оказывается. Меня поставили за водителем, я, согнувшись, держался за его плечи и показывал, где повернуть. Окошко водителя было совсем маленькое, как он что-то видел? В танке тоже надо было кричать. Вдруг машина пошла медленнее, потом дернулась и клюнула носом.

— Рамиль, чего встал?

Водитель повернулся и широко улыбнулся:

— Гляди, командир. Сидит, не уходит. Маленький, совсем глупый.

И он отклонился в сторону, чтобы я тоже посмотрел.

Прямо посередине дороги сидел черный котенок и разевал рот. Наверно, мяукал.

— Подожди, не трогай.

Командир ловко вылез из люка и через несколько секунд вернулся с котенком.

— Пополнение! – подмигнул он мне. – Давай, Рамиль.

Рамиль опять сверкнул мелкими белоснежными зубами и дернул рычаги.

— Ну, как назовем тебя, чернявый? – разговаривал танкист с котенком. – У нас имена есть. Я Василий, он Петр, — он мотнул головой в сторону еще одного танкиста, — это Рамиль, крестник твой. А тебя как зовут?

— Коля.

— И Николай. А ты пока ни имени, ни должности не имеешь, мявчик. Рамиль, как его назовем?

Рамиль повернул улыбчивое лицо и не ответил.

— Тогда тоже Рамилем назовем, раз он не хочет… Он тоже у нас брюнет.

Танк снова замедлил ход.

— Что там опять, Рамиль?

— Человек! – крикнул водитель. – Фриц, раненый.

— Ну и что ты телишься? Жми, давай! Нашел человека.  И так отстали от колонны.

И он мне объяснил:

— Ремонт делали, понимаешь. Наши вперед ушли. Догонять надо. Рамиль, ты что застыл? Приказа не слышал? Мне оружие достать? Вперед!

Рамиль как-то виновато дернул плечами, танк двинулся, мягко перекатился через что-то и пошел дальше.

Теперь даже в танке слышались звуки близкого боя. Мы выехали на последнюю улицу, ведущую к вокзалу.

Танк остановился, и Василий сказал:

— Ну, Николай, спасибо тебе за помощь. Учись хорошо.

— У нас школа закрыта.

— Ничего, скоро откроют. Ну, беги, только осторожно.

— А почему вы знаете, что его Фриц зовут? – спросил я.

— Кого? А, этого. Мы всех немцев фрицами называем. Кличка такая.

Я вылез, а танк двинулся вперед, где стреляли. Я запомнил его номер – 32. Конечно, плохо, что я убежал из дома. Но теперь меня нельзя ругать. Ведь я нашим помогал. Я бежал и думал, что сейчас советский танк №32 совершит какой-нибудь подвиг, и об этом напишут в газетах. И еще, может быть, напишут, что им помог мальчик по имени Коля. Жаль, что командир фамилию не спросил. Тогда бы все об этом узнали. Нет, это нехорошо, это хвастовство. И вообще сейчас главное – узнать, что с мамой. Это по улицам бежать к комендатуре долго. Дворами намного быстрее. А я здесь все дворы наизусть знаю.

Около комендатуры уже были люди. Здание было без окон, а в одной стене – огромная дыра.  Старинные толстые кирпичные стены местами почернели. Там уже были наши бойцы, они выносили какие-то ящики, у входа стоял часовой. Поэтому близко подойти не получилось.

На земле лежали мертвые, несколько немцев и четыре полицая с белыми повязками. Женщин среди мертвых не было.

Я пробрался вперед. За моей спиной кто-то говорил:

— Я сразу сюда побежал, как только взрыв услышал. Думал, наши бомбят. А самолетов-то не было! Значит, миной взорвали. Вон сколько их лежит. Если бы самолеты налетели, они бы там не остались. Говорят, коменданта тоже убило.

— Партизаны, значит?

— Кто их знает. А из полицаев один выжил. Бегал вчера, кричал, что баба какая-то их положила, перед самым взрывом. А он вроде под стол спрятался.

— Да ну! Это ему со страху привиделось. Чтобы баба – четырех мужиков с оружием?

— За что купил, за то и продаю.

Одним из мертвых полицаев был Узколицый. Он лежал, повернув ко мне голову с черным отверстием под глазом. Я стал выбираться из толпы и столкнулся с Васькой Шнырем.

— Вась, здорово, — сказал я.

— Ты? Кому здорово, кому не очень. Что здесь делаешь?

Я про маму не стал говорить.

— Просто посмотреть.

— Посмотрел?

— Посмотрел.

— Я тоже.

Он пошел, и я с ним. Нам по пути.

— Знаешь, Вась, а там один полицай, который Валю вешал.

— Который из них?

— Ну… — я чуть было не сказал: «Который на тебя похож». – Худой такой. Справа лежит.

— Это мой отец, — сказал Васька.

Мы шли молча. Потом Васька сказал:

— Иди. Мне в другую сторону.

Я пошел, но через несколько шагов обернулся. Васька стоял уткнувшись лицом в дерево и дрожал всем туловищем.  Шапка лежала на грязной мостовой. Я вернулся и поднял шапку.

— Вась, ты что?

Он заговорил сдавленным голосом, не поворачиваясь:

— Он и не жил с нами… Так, заходил иногда. Когда отсидит. Я думал, он честный вор, а он, гад, сволочь… Не прощу. Я бы своими руками… Батя, сука… На фронт пойду, кровью смою… Ну почему, а?

Он повернулся и сквозь слезы посмотрел на меня, шмыгнул носом.

— Коль, ну как мне теперь?..

Мне почему-то тоже захотелось плакать. Я подумал о маме, а стало жалко Ваську.

— Вась, — сказал я. – Ты очень хороший. Валя говорил, что ты хороший…

Васька поднял голову и долго смотрел в небо, вдыхая морозный воздух.

— Ладно, проехали, Коль. Ты иди. Ждут тебя. У тебя мать вон какая…

Какая? И где она?  Сказала, что вернется. А если нет? Немцам служила, с немцем дружила.  Нет, нет, это другое совсем! Она не может меня обманывать. Вернется… Когда?

А если уже вернулась? Вот Соня обрадуется! Соня… Ну как я пойду, если про тетю Аню ничего не знаю? И ноги понесли меня к скульптурной фабрике.

И там недавно был пожар. Еще кое-где поднимался дымок, и страшно пахло гарью. И там лежали тела, но лица были покрыты. Пожилой человек с длинной бородой стоял над ними и часто кивал. У него на пальто была желтая звезда.

— Дедушка, — сказал я. – А где тетя Аня?

— Какая тетя Аня? – спросил он. – У нее есть фамилия, мальчик?

Я назвал.

— А зачем тебе?

— Ее Соня ждет.

— Какая Соня, мальчик?

Вот непонятливый! Соня – дочь тети Ани, сказал я. Она живет у нас и ждет, когда мама вернется.

— Хорошо. Я тебе скажу, — сказал длиннобородый. – Она не вернется.

— Почему?

— Потому что ее нет. Ее совсем нет.

 

Ледянка

Мама не пришла ни в этот день, ни на следующий. Город возвращался к прежней жизни, исчезли флаги со свастикой, надписи на немецком языке и березовые кресты из сквера около школы, и он стал похож на тот, каким был два с половиной месяца назад. Незаметно прошел Новый год.

Все эти дни бабушка и Иван Ильич были рядом с Соней. Бабушка даже не ходила в церковь. Про маму старались не говорить. Я вернулся в свою комнату. На столе по-прежнему стояла та фотография. Но пришла бабушка и забрала ее и записку Герда, сказав, что я ее потеряю. Как будто я мог ее потерять!

Елка все еще стояла. Иван Ильич попросил ее не убирать. Я целыми днями занимался хозяйством, потому что больше было некому. Носил воду, чистил снег, колол дрова, стоял в очередях, иногда продавал или обменивал на рынке  вещи, которые успела навязать и нашить бабушка. Она боялась оставлять Соню одну. Иногда мне помогал Васька, и на рынке, и с дровами тоже. У него все как-то получалось легче и быстрее. Конечно, ведь он был почти совсем взрослый, потому что второгодник, и его скоро должны были взять в армию.

Мне было жаль Соню, но чем я мог ей помочь? Она, когда видела меня, опять начинала плакать. Ведь это я первый узнал, что тети Ани больше нет.

Я сходил на вокзал. Там еще оставались разбитые пушки и три танка. Один немецкий и два наших. Один из наших танков стоял одной гусеницей на земле, а другой – на смятой пушке. Башня с цифрой №32 лежала в нескольких метрах. Я постоял немного и услышал мяуканье. Из-под танка вылез черный котенок. Я взял его и отнес домой Соне. Она взяла его на руки, гладила, шептала разные ласковые слова. «Ожила», — прошептал Иван Ильич бабушке, и она даже не стала ворчать.  Потом мы его вымыли, потому что он был совершенно чумазый. Котенок был очень недоволен и исцарапал мне руки. Потом попил молока, разведенного водой, залез к Соне на колени и уснул совсем счастливый. Я сказал, что его зовут Рамиль.

Иван Ильич говорил мне: «Ты, Коля, пошел бы погулял хоть немного. На ледянке бы покатался». Он даже сам смастерил мне санки-ледянку. Мне после вокзала не хотелось никуда идти. Я боялся, что вот уйду, а в это время мама вернется. Но Ивана Ильича тоже не хотелось обижать, он же старался.

Полозья были уже облиты водой и замерзли. Я сначала думал сходить покататься в овраге за рынком, это рядом, но потом пошел на Воробьевку. Горка на Воробьевке считается самой здоровской. Она длинная и крутая. Если повезет и не врежешься в мост, можно выехать на реку и доехать почти до середины. И она для взрослых ребят, малышам там делать нечего. Можно запросто убиться.

На Воробьевке всегда много народу катается, но сейчас там происходило что-то непонятное. Наверху стояла кучка довольно больших ребят, но катались они на одной большой ледянке. На нее уселось сразу три человека, а остальные, ждавшие очереди, ее расталкивали. После того как она съехала вниз,  двое с трудом потащили ее наверх, а третий – мальчишка в зеленой ватной фуфайке — шел рядом. Наверху на ледянку уселись двое новых ребят, а первым опять сел этот, в фуфайке. Наверно,  это была его ледянка.

Ребята растолкали ее, она покатилась, а они хором закричали: «Ты пришел сюда германцем, а уедешь ты засранцем!» Им было очень смешно.

Я подошел ближе и дождался, когда ребята втянут странную ледянку в горку. Это было голое человеческое тело без головы, без пальцев на кистях рук. Под мышками была натянута толстая проволока, за нее его тянули вверх.

На ледяной руке было что-то синее. Тело с тремя мальчишками поехало вниз,  а я на своей ледянке за ними. Я остановился рядом и увидел то, что ожидал и боялся увидеть: льва на задних лапах и надпись, начинавшуюся с буквы «Р», — «Passau».

— Любишь кататься – люби и саночки возить, — закричал тот, в зеленой фуфайке. Двое ребят послушно взялись за проволоку.

— Подожди, — сказал я.

— В очередь становись!

— Нет, я не кататься, — сказал я. – Не трогайте его.

Мальчишка выпучил глаза:

— Чего-о? Кого?

— Человека.

— Это фашист, понял? Ты фашиста, что ли, защищаешь?

— Он не фашист, — сказал я.

Мальчишка разозлился:

— Ладно, кончай, а то получишь.

И он пнул тело.

— Давай! Тащи!

— Нет.

— Ну все, ты мне надоел. Сам напросился.

Он был на полголовы выше меня. Сзади подошли те двое. Терять уже было нечего.

— Ладно, я пошел — сказал я и взялся за свои санки.

— Ага, пошел он. Ребя, а давай мы на нем покатаемся! А дохлый пусть отдохнет.

Я поднял санки и ударил его по голове. Он охнул и упал. Я развернулся и ударил куда-то второго. Третий не стал дожидаться и сразу побежал в горку.

Мальчишка в зеленой фуфайке сидел на земле. Я сделал шаг, и он прикрыл голову руками.

— Встань, я лежачего не бью, — сказал я. – Давай положим его туда.

Хорошо, что снег был укатанный. Мы оттащили тело к вмерзшей в лед барже и, как могли, присыпали снегом.

— А голова где? – спросил я.

— Я не виноват, — плаксиво затянул мальчишка. – Она и так еле держалась. На шее знаешь какая  рана была! Наверно, осколком шибануло… Я два раза только проехал, она и оторвалась. Ну, я ее…

И он показал на реку, на полынью возле моста.

— А чего ты санками-то сразу… По башке! Я, может, контуженный теперь, — заныл он снова.

— Я не сразу. А ты его не трогай. Я сейчас с милицией приду, понял? – соврал я. – Всех убитых хоронить положено. А за то, что ты сделал, знаешь, что будет?

— Что? – испугался мальчишка.

— Вот! – и я показал пальцами тюрьму.

Мы пошли наверх. Мальчишка сопел и посматривал на меня.

— Я бы их убил всех. Знаешь, что они  с сеструхой сделали?

— Вот и убил бы.

— Да, тебе легко сказать… — захныкал он.

Мы поднялись наверх, мальчишка что-то пошептал своим приятелям, и, когда я обернулся, их уже не было. Мертвых не боятся, а милиции боятся.

Я шел и видел эти белые руки без пальцев. Пальцы были длинные и умелые, руки теплые и сильные. И я был виноват перед ними. Почему я не прижался к этим рукам,  когда они опускались на мои плечи, поднимали меня на свои, касались моего горячего лба? Почему? Я шел и всхлипывал, а слез не было, и вдруг понял, что скулю, как собачонка…

Иван Ильич собирался в храм. Соня была наверху с бабушкой.

— Иван Ильич! – сказал я. – Надо Герда похоронить.

Он издал какой-то странный звук, перекрестился и сел.

— Рассказывай.

И я рассказал.

— Вот что мы сделаем. Я сейчас до ночи служить буду, а на трапезе с одним прихожанином договорюсь. Хорошо? А завтра с утра…

Он не закончил. Вошли бабушка и Соня.

— Ну, говори, — мягко подтолкнула ее бабушка.

Соня, не поднимая глаз, прошептала:

— Иван Ильич, а мне с вами можно? На службу?

— Да еще как можно-то, Софьюшка! – расцвел Иван Ильич. – Петровна, одевай ребенка-то, да побыстрей!

— Ишь, разбежался! – строго сказала бабушка. – А мне прикажешь дома сидеть? Я ее сама приведу.

Уходя, Иван Ильич поманил меня. Я вышел с ним за дверь. Он положил мне руку на голову.

— Ты вырос, Колюшка. Бог с тобой, милый.

Я подошел к входной двери, на которой мама каждый день рождения отмечала, на сколько я вырос, и стал примеряться к отметине, рядом с которой было написано «1941».

— Ты не понял, Коля! – улыбнулся Иван Ильич.

Я остался один. Не стал зажигать свет и сел у окна. Колючая морозная звезда смотрела на меня.

 

Про тот берег и военную тайну

Было темно, когда Иван Ильич разбудил меня. Он, наверно, совсем не ложился в эту ночь. Мы пошли по пустынным, застывшим улицам по лиловому снегу.  Когда мы спустились по Воробьевке к реке, снег стал розовым. На берегу  стояла телега. Возница повернул голову, и я узнал его. Это он тогда вез мертвых военнопленных.

— Здравствуй, Ефим, — поздоровался Иван Ильич. – С праздником тебя.

— Здоровы будете, — ответил Ефим. – Где ваш горемычный-то?

Они откинули снег, расстелили большую простыню  и завернули тело.

— Эк его разделало, — крякнул Ефим, уложив тело в телегу. – Это кто ж такой?

— У нас жил, — ответил Иван Ильич. – Немец. Квартирант. Хороший человек.

— Мертвые, они все хорошие. Тихие, смирные, — ухмыльнулся Ефим. – Если б не ты просил… Нно-о! Я там костер с ночи разложил. В такую зиму могилы копать – врагу не пожелаешь.

Мы переехали реку, поднялись по дороге, потом свернули налево. Между редкими красными соснами светился огонь.

Могилу копали долго, земля промерзла глубоко.

Иван Ильич и Ефим спустили тяжелый сверток в яму.

— Место-то запомнил? Место хорошее. Песочек, высота, вид красивый, — сказал Ефим.

Большое красное солнце уже освещало город, он стоял в розовом морозном тумане, как сказочный.

Иван Ильич закончил читать молитвы.

— Спасибо тебе, Ефим.

— Тебе спасибо, отец.

— Мне-то за что?

— Чудной ты. Я чудных люблю. И что тебе этот немец?

— Человек, Ефим.

— Вот я и говорю: чудной ты. Будто не для себя живешь. Всех не пережалеешь. А все равно люблю.

Уже в городе Иван Ильич сказал, что зайдет в церковь, там его должны ждать бабушка и Соня.

— Хочу с тобой радостной новостью поделиться, — сказал он. – Соня решила крещение принять.

Решила так решила, подумал я. Конечно, это плохо, потому что если в школе узнают… А почему должны узнать? И вообще, что тут такого? Раньше детей вообще не спрашивали, а крестили, пока маленькие. Все вожди революции, наверно, тоже крещеные были. Даже товарищ Сталин. И ничего. Может быть, это не так плохо – верить в бога? Ведь может человек верить и быть хорошим? Я-то, конечно, никогда не покрещусь. А Соне сейчас трудно. Она думает, что бог ей поможет. Ну и ладно.

Я пришел домой немножко усталый и сильно голодный. Хорошо, что бабушка оставила завтрак. Но я сразу не стал есть. Сначала дела. Я растопил печь, нанес дров и воды. Вот теперь можно перекусить.

Послышался и затих звук мотора. Хлопнула дверца. Я выглянул в окно. Из черной машины вышел молодой военный, открыл другую дверь, протянул руку и помог выйти другому военному в шинели. Мне он показался немного странным. Оба пошли к дому.

Я бросился вниз. Они не успели постучать, как я распахнул дверь. Впереди стоял этот, показавшийся мне странным. Над жестким воротником шинели, под армейской ушанкой светились мамины глаза.

— Коля! – сказала мама, присела и обняла меня крепко-крепко. Я зажмурил глаза, потому что хотел надышаться ее запахом, без которого было так холодно и пусто все эти дни. И еще я успел подумать, что Соня, наша Соня никогда – какое страшное слово! – уже не сможет прижаться к тете Ане, закрыть глаза и пить, пить, пить ее тепло и запах.

Мы пошли наверх.

— Ну, Мария Сергеевна, пока отдыхайте, а завтра в шесть отъезжаем, — сказал молодой военный, поставив тяжелый чемодан. — Что, не узнал?

Это он меня спросил. И только сейчас я увидел, что это Андрей.

— Нет-нет, Андрей, до завтра не прощайся. Сегодня вечером обязательно к нам.

— Обещать наверняка не могу – сами знаете, дела, но буду стараться изо всех сил! – весело ответил Андрей и сбежал вниз.

Мама сняла шинель, шапку. Под военной формой было платье, в котором она тогда уходила в комендатуру.

Она села, оглядела комнату, словно была здесь впервые, потом вскочила и снова обняла меня:

— Ну здравствуй, родненький мой! Как вы тут?

— Я чай поставлю. Хочешь чаю?

— Хочу.

Я поставил чайник, снял полотенце с завтрака, оставленного бабушкой, достал тарелки и разделил все пополам.

Мама смотрела на меня, подперев щеку ладонью, и улыбалась.

— Ой! — вдруг опять вскочила она. – Что ж я сижу-то, как дурочка! У меня же в чемодане всего…

Она бросилась к чемодану.

— Мама, — сказал я. – Нам еще знаешь сколько народу кормить! Оставь на потом.

Она улыбнулась и села.

Я разлил чай.

Мама сделала пару глотков и поставила чашку. Она уже не улыбалась.

— Коля, прости меня, — проговорила она. – Я не могла тебе сказать, почему служила в комендатуре. Я никому не могла сказать. Мне тоже было трудно. Честное слово.

— Ешь, — сказал я. – Я понимаю. Это военная тайна. А где ты была?

— Это военная тайна! – засмеялась мама и ткнула меня кончиком пальца в нос.

— А колун – тоже военная тайна?

— И колун тоже!  — и она дернула меня за ухо.

— Ах, так, мамочка? Да я тебя! – и мы стали бороться подушками. Когда полетели перья, вошли бабушка, Иван Ильич и Соня.

 

И опять про Рождество

Мама выкладывала из чемодана  банки и свертки, заодно достала какую-то небольшую, похожую на ювелирную, коробочку и положила на стол.

— Это что такое? – спросила бабушка. Она стояла у плиты, но зорко следила за мамой. – Цацки какие?

— Почти, — засмеялась мама.

— Посмотреть-то можно?

— Смотрите.

Бабушка открыла коробочку и сказала:

— Господи! Твоя?

Мама кивнула.

— Надо же! – всплеснула бабушка руками. – Это за что же?

— Там написано, — ответила мама.

Я хотел посмотреть, что там, но бабушка схватила коробочку и закричала:

— Иван Ильич! Соня! Идите сюда! Смотрите, что Мария-то привезла!

И когда Иван Ильич и Соня поднялись, она торжественно открыла коробку. В ней была серебряная медаль с танком и надписью «За отвагу».

Сонька запрыгала и захлопала в ладоши. Я первый раз с того дня, когда она узнала про тетю Аню, увидел ее смеющейся. Она так радовалась, будто сама получила медаль. Иван Ильич хмыкал и уважительно смотрел на маму. Одна только бабушка  обиделась. Она сказала, что это не дело, когда в семье что-то скрывают, что если бы она знала… «И что тогда? Не обижайтесь, мама, не положено», — сказала мама.

Потом она что-то поискала в глубине шкафа, зажала в кулаке и позвала Соню. Они долго не возвращались. А когда вернулись, обе были заплаканные. Соня показала желтое колечко с красным камешком. Оказывается, когда тетя Аня оставляла Соню, она попросила маму сберечь это кольцо.

А я в это время пытался вспомнить что-то очень важное. Кольцо. Тетя Аня. Желтая звезда. Тумба на Театральной, где я прочитал про жидов. Где мы начали расклеивать свои листовки с Валей. Потом я бежал, за мной гнался Узколицый. Герд…

— Мама!

Как я мог забыть?

— Что случилось?

— Письмо! Записка! Герд оставил.

У мамы глаза стали большими и темными, а лицо белым.

— Где?

— У бабушки.

Бабушка даже не обернулась. Она стояла у печки и медленно помешивала ложкой в кастрюле.

— Мама!

Бабушка продолжала мешать.

— Полина Петровна!

Бабушка молчала.

— Где письмо?

Бабушка наконец ответила:

— Там.

— Где там?

— Здесь.

И она стукнула ложкой по печке.

Мама подошла к окну и тихо сказала:

— Зачем…

— Затем, — ответила бабушка. – Я же не знала, что ты…

Мама вышла из комнаты.

Бабушка стояла у печки. Что-то зашипело. Это падали на раскаленную плиту ее слезы.

Соня тихонько взяла меня за руку, и мы пошли к маме. Мама лежала с закрытыми глазами.

— Тетя Маша.

— Что, Сонечка?

— Герд, когда письмо отдал, просил мне на словах передать… Только чтоб никто не слышал. На ухо. Вот так…

Она встала на колени и проговорила незнакомые слова.

— Повтори еще… — не открывая глаз,  прошептала мама.

Мама притянула ее к себе, и Соня положила голову на мамину грудь. Наверно, то, что она сказала и повторила, было  хорошее и важное, и, наверно, мне не надо было этого знать. Но я знал.  Я знал, что Герд мог сказать маме. Я только не знал этих слов. Мама села и вытерла слезы.

— Коля, — сказала она, — у меня в кармане шинели часы лежат. Принеси, пожалуйста.

Я вышел, нащупал в кармане часы и принес маме.

— Включи свет.

— Это Валины часы! Откуда они у тебя?

И тогда мама сказала своим обычным голосом:

— Коля! Я тебя прошу. Никогда меня об этом не спрашивай. Хорошо? Сейчас сбегай к Валиному дому и отдай часы его маме. Пожалуйста.

Ее «пожалуйста» звучало как «бегом марш». И я побежал.

Мама Вали была во дворе, вывешивала белье. Она знала меня, но на всякий случай я сказал:

— Здравствуйте! Я Коля. Валя у нас вожатый… был. Мама велела часы отдать.

Она взяла часы и долго смотрела на них. Очень долго. Я спросил:

— Я пойду?

— А? – спросила она. – Как, ты говоришь, тебя зовут?

— Коля.

Я видел, что она совсем забыла обо мне и кто я. Я повторил, что меня зовут Коля, что Валя был у нас вожатый, что мы с ним были, когда… Ну, тогда.

— Вали нет, — сказала она. – Он в школе. Как ушел, до сих пор нет. А ты, когда Валю увидишь, отдай ему часы. Он все время с часами ходит. А сегодня забыл.

Я взял часы и пошел домой.

Пришел Андрей, и мы сели за стол. Бабушка опять достала из глубины подвала свое «изделие», и взрослые налили рюмки.

— Скажи, Иван Ильич, слова, какие надо, — попросила его бабушка.

— Сказать-то можно, только слова всего не скажут, — вздохнул Иван Ильич. – Дайте молитву сотворить, авось Бог ума прибавит.

Он помолился и стал говорить о Рождестве.

— Рождество-то не больно веселое нынче, — перебила его бабушка.

Иван Ильич ответил:

— Так ведь и первое-то Рождество не больно веселое было. А вот засияла звезда, и явился свет миру, да что свет – лучик во тьме. А кому-то и лучика звезды хватит, чтобы к свету прийти.

И он посмотрел на елку, на звезду, которую тогда вырезала  и раскрасила Соня  карандашом Ваньки Зайцева. И все посмотрели за ним.

Вдруг Иван Ильич рассмеялся и сказал:

— Ну ладно. Хватит мне церковную пропаганду да мракобесие разводить. Хочу с вами своими рождественскими радостями поделиться. Ты, Полина Петровна, считай. Не шлепнули меня, как ты предсказывала, — это раз. Больше того, храм не закрыли. Получил я сегодня патриаршее благословение на служение. Из самой Москвы. Это два. А три… Это Софьюшкино решение. Умница, доченька. Кому надо, тот знает. Три, да? Три. Коля меня порадовал. Хороший парень у тебя, Мария, растет. Это четыре. Ну, а у сама-то Мария удивила так удивила! Это пять.

— А я? – обиделась бабушка.

— А ты, Полина Петровна, меня удивляешь беспрерывно и беспощадно.

Все засмеялись и выпили. Начались разговоры.

Первым встал Андрей.

— Значит, завтра в шесть, Мария Сергеевна.

— Ты куда опять собралась? – испугалась бабушка.

Мама ответила:

— В Москву. Там буду месяца два, а потом куда пошлют. Вот что, мама, Соня у нас будет жить. Каждый месяц вы будете получать деньги…

— Сколько? – спросила бабушка.

— На хлеб хватит. Когда я вернусь, не знаю. Приеду в Москву, сообщу почтовый адрес. Коля, Соня, — она повернулась к нам, — я рада, что вы вместе будете. Ивану Ильичу помогайте, хорошо?

Бабушка наклонилась к столу и заговорила негромко:

— Слышь, Марья, ты там, в Москве-то, ближе к начальству будешь… Так  узнай, когда победа-то наша будет, помилование выйдет? Должно же быть-то, такую-то вражью силищу сломить, это же великое дело, обязательно прощение выйти должно, выпустят Володю, а?

Мама вздохнула:

— До победы еще как до Луны…

Потом бабушка ушла с Соней вниз, я тоже уже лежал в своей комнате, а мама с Иваном Ильичом тихонько разговаривали на кухне. Дверь без скрипа отворилась сама собой, и я услышал голос мамы:

— Иван Ильич, ну что мне делать? Она верит, что Володя придет. А у него в приговоре десять лет без права переписки. Вы знаете, что это такое?

Иван Ильич что-то неразборчиво ответил.

— А я знаю. Это расстрел. Нет Володи. Нет. Просто родственникам так говорили. Все эти годы я молчу, на почту хожу якобы посылки отправлять, и все ради Полины Петровны. Ведь она не переживет. У нее Володя – один свет в окошке. У меня же никого все это время, никого… И тут Герд. Сами посудите: вот Полина Петровна, вот служба моя, вот она, любовь эта, ни к месту, ни ко времени. Счастье краденое…  Да что я о себе только! Если бы не Герд, что с Колей бы было?

Она тихо засмеялась сквозь слезы.

— Смешно получается. Мой сын своей жизнью обязан и Владимиру, и Герду. А больше ничего не будет у меня.

Я напрягся. А вдруг Иван Ильич скажет про Герда?

— Бог милостив, — тихо заговорил Иван Ильич. – Ты еще молодая, красивая, будет тебе счастье…

— Мне другого не надо…

— А может, и встретишься с ним. Война не вечна. Для того, кто верит и ждет, все возможно. Я тебе больше скажу: вы обязательно встретитесь…

Он помолчал.

— А как тебя, жену врага народа,  на службу-то взяли?

Мама ответила:

— В такое время им не до этого. Да не им я служу.

— А кому?

— Коле. Полине Петровне. Володе, Ане. Мальчику этому, Вале. Всем хорошим людям.

— Понимаю тебя, милая, — он помолчал. —  Ну, пойду я, Марьюшка. Ночь не спал, да и день суетный выдался. Прощай, моя хорошая.

Он ушел. Мама неслышно появилась у меня в комнате и наклонилась над кроватью. Я лежал с закрытыми глазами. Она легко, словно ветерок дунул, поцеловала меня и вышла, прикрыв дверь.

Я открыл глаза. У меня под подушкой лежали мои богатства: Валины часы и нож Герда. Я лежал долго и ни о чем не думал. Потом увидел свет за дверью. Я встал и открыл ее. Все снова сидели за столом, улыбались и разговаривали. Я сел на свой стул и заметил, что стол теперь другой, гораздо больше. Кроме нас, за ним сидели Герд, Валя, Сергей Краснов, Ваня Зайцев, Васька Соломатин по кличке Шнырь, тетя Аня, белозубый Рамиль и еще один – светловолосый, улыбающийся, в белой рубашке с закатанными рукавами. Лица его я не мог разобрать, но знал, что это мой отец.

Я хотел заплакать, но не смог.

Голосования и комментарии

Все финалисты: Короткий список

Комментарии

  1. Sasha200508:

    Я люблю читать рассказы про войну. Этот текст показался  мне очень необычным тем, что в нем говорится, что даже враг может быть человеком, а «свой » вести себя как враг и подлец. Мне кажется, этот рассказ в первую очередь  не про войну, а про людей. Хотя страшных ситуаций в ней хватает, и повышенный мальчик и убитая мама девочки и многое другое…. не буду перессказывать. В этой истории хороший конец был невозможен для всех, но Рождество для тех кто умел любить и сопереживать все равно наступило.

  2. Ksusha03:

    Может быть, было бы правильнее промолчать, но я, наверное, все-таки скажу о том, почему я не смогла принять эту повесть. Все дело в том, что повесть написана одной интонацией, живость и любознательность не изменяют герою ни в момент поиска оружия, ни в момент взрыва гранаты в уборной, ни во время расстрела военнопленных, ни в момент казни друга. Он одинаковым энтузиазмом рассказывает о том, на что похожи лица повешенных партизан, как торчат из телеги пятки умерших от голода военнопленных и о том, как немец угостил его кусочком сахара. Речь героя, его внутренний монолог никак не меняются в зависимости от того, что ним происходит. То, что он увидел, то, что он пережил, никак не меняет его взгляд на мир. Мне бы точно поле некоторых событий, например, посла расстрела военнопленных, разговаривать не захотелось.
    Содержание повести очень напоминает детское стихотворение «Я решил сварить компот…». Здесь есть все: тема политических репрессий, религии, веры, отношения к военнопленным, тема предательства, любви между русской женщиной и фашистом, воровства. Список можно продолжить. Но ведь внутренний монолог, поток сознания, как раз и нужен для того, чтобы выразить мысли и чувства героя-рассказчика. Здесь герой большей частью констатирует происходящие вокруг него, и не понятно, что при всем этом происходит в его душе.

    • kisloff:

      Повесть родилась именно такой. Такой, значит, она и будет.

    • Ксюша, а как бы ты посоветовала нам, писателям, рассказывать о том, «о чем разговаривать не хотелось»?
      (вопрос не без подвоха, да)

      • Ksusha03:

        В первую очередь я не хотела обидеть Александра, и очень долго не хотела ничего писать в комментариях, но потом подумала, что «Книгуру» в конце концов для того и создан, чтобы была возможность высказаться честно. И я написала совсем не о том, что на сложные темы разговаривать не нужно. Я о том, что в тот момент, когда герой рассказывает о расстреле военнопленных, о том, как он видит повешенных партизан, о том, как он узнает, что погибла мама Сони, его интонация, темп его речи, ритмическое построение фраз никак не меняются. Страх, потрясение, ненависть, ярость, гнев- все это отражается в нашей речи, она меняется, меняется темп, дыхание, экспрессивность. В гневе и ярости мы, как правило, говорим более быстрыми, резкими, отрывистыми фразами. Если мы не хотим о чем-то рассказывать, что мы говорим скупо, стараемся сообщить только факты и не «смакуем» подробности. Страх, наоборот, придает мышлению вязкоть, рассказчик «застревает» на одной детали. Это я о тех эмоциях, которые могли быть вызваны тем, что увидел герой. Я не языковед и не могу назвать всех существующих в филологии «средств художественной выразительности». Но когда я читала «Вайнахт и Рождество» у меня возник диссонанс между содержанием повести и тем, как это написано. Но ведь если писатель не пожалел времени на создание отнюдь не маленькой повести, у него явно была потребность высказаться, поделиться своими мыслями, чувствами читателями. Ни одна книга не создается на тему, о которой автор ничего не хочет сказать, поэтому давать советы о том, как писать на темы, о которых говорить не хочется, глупо и бесполезно. Если не хочется высказаться, то и мучиться не надо. Ну а приемов, которые используют авторы, затрагивающие болезненные темы, очень много. Некоторые книги физически больно читать. Сказать о том, что я их люблю, наслаждаюсь, перелистывая страницы, было бы неправильно, их любить невозможно, но и отрицать силу их воздействия, их влияние на отношение к некоторым событиям, бессмысленно. Я о книге Светланы Алексиевич «Чернобыльская молитва», о «Колымских рассказах» Варлама Шаламова, «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицына. Из последних прочитанных «Красный крест» Саши Филиппова. Очень точно, в том числе и ритмически, передает ощущения, переживания героев Юлия Яковлева в книге о Великой Отечественной войне «Жуки не плачут» из цикла «Ленинградские сказки». Там как раз, к вопросу об общности литературных вкусов Артемом, ни одно из переживаний героев прямо не называется, мы можем догадываться о их только по деталям, по тому, к каким разговорам они прислушиваются, на чем акцентируют внимание, что выхватывает их взгляд. Конечно, это не образцы для подражания. Образцов в литературе в принципе существовать не может, иначе это совсем не литература. Но мне бы хотелось узнать у Александра, если он захочет ответить, как создавалась «Вайнахт и Рождество», был ли у героя прототип, использовал ли он какую-то архивную информацию, рассказы очевидцев описанных событий, ведь время и место действия обозначены очень условно.

        • kisloff:

          Ксения, это самое скучное занятие — рассказывать, как «создавалась» рукопись. Но вы спросили — надо ответить. Была заноза — одно навязчивое видение. Я хотел отделаться от него коротким рассказиком с двумя-тремя персонажами, но тут набежали другие люди и стали жить своей жизнью. Такой вот, как вы сказали, «компот». Мне оставалось только записывать их слова и поступки. Получилась целая повесть.Про речеведение («интонацию») могу только повторить: я знал, что надо так, а не иначе. Все другое, с этой вот убогой книжной»психологией» и драматическими «художественными приемами», — это уже будет вранье. Что касается хронотопа и фактуры (событий, быта и т.д.), то здесь всё — правда, вплоть до малейших деталей. Извините, что получилось длинно.

          • Ksusha03:

            Александр, большое спасибо за ответ. Мне показалось, что он, наоборот, очень короткий, ведь эта история как раз и складывается из деталей. Я, например, не знаю, как жили люди почти восемьдесят лет назад: какие книги читали, о чем мечтали, как общались между собой, что носили, как обедали… И мне было интересно, чья история была положена в основу повести. Как бы ни пытался Артем меня спровоцировать, я не редактор,и давать какие-либо профессиональные комментарии не могу, но я в принципе не согласна мыслью о том, что редактура не нужна, а «художественные приемы» ведут только к «вранью». Это не так. Несколько лет назад мне на глаза попалось письмо Пушкина к Вяземскому от 14-15 августа 1825 года, где Пушкин редактирует стихотворение «Водопад». Меня тогда поразило, как много он работает над каждым словом, обращает внимание на то, что вроде бы кажется таким несущетвенным.

  3. Ksusha03:

    Перескакиваю обратно к прерванной мысли. Если о чем-то не хочет рассказывать не автор, а герой, то по своему читательскому опыту скажу, что в этом случае за него это, как правило, делают другие герои или сам автор. Дневник героя, от чьего имени написан текст, попадает в руки другого героя и он оставляет в нем свой комментарий, либо дневник попадает к более позднему читателю, и тот сообщает о том, что ему удалось узнать от героя гораздо позднее описываемых событий или узнать что-либо от других очевидцев. Когда герой молчит, автор включает в текст фрагменты писем, газетных статей, услышанных разговоров других героев, которые дают необходимые читателю пояснения. В одной книге был очень интересный ход: герой- рассказик надел маску другого героя и продолжил часть истории как бы от его имени. Но это ни в коем случае не совет кому-бы то ни было, просто обобщение читательского опыта.
    Кстати, в «Формуле раззеркаливания» темп повествования как раз несколько раз меняется скажем так от ленто до престо.

    • О. А я уж думал, что ты красиво ушла от вопроса smile Хороший анализ, все верно, но только ведь в «Вайнахте» повествование ведётся от первого лица. Раньше, в дореалистические времена, герои, особенно в театре, подробно поясняли, что делается у них внутри — «о, как я страдаю, какая горькая кручина переполняет моё бедное сердце», — но потом литература выработала более тонкие способы контакта героя с аудиторией. Скажем, пушкинский Сальери рассказывает, какой он весь из себя адепт Высокого Искусства и как он ради этого с детства ограничил свои творческие порывы, но аудитория-то понимает, что это он сам себе придумал, оправдывая то, что никаких особых порывов-то у него и не было. В этом и состоит собственно реализм: в показе человека сквозь призму его иллюзий. И вряд ли маленький мальчик станет рассказывать о виденных им ужасах так же ужасно, каковы эти ужасы, — если только автор не захочет показать, что у героя фусломалась психика.
      (Александр, простите, что я тут у вас так долго солирую.)

      • kisloff:

        Напротив, Артем, очень рад! И спасибо! Литературные беседы — не моя поляна. Меня вообще все книги из шорта восхищают. Ведь как здорово: ничего не было, а человек — раз! — из головы целый мир выдумал. А некоторые — и мир, и войну. Ведь чудо же.

        • Александр, да, я просто тут прозрачно намекаю на то, что если герой не говорит «я страдаю», или другой герой не говорит о нем «он страдает», или даже автор о нем этого не говорит, а сам герой знай тараторит так, как ему это привычно — это не значит, что он не страдает. А вот если об этом кто-то заговорит — текст сразу потеряет силу. В одной из самых страшных, как для меня, театральных сцен говорят не о страшном, а о том, какая, наверно, в этой самой Африке сейчас жарища-то.

          • kisloff:

            Или как у О.Генри в «Попробовали — убедились».

          • Ksusha03:

            Иногда мне кажется, что мы Артемом разговариваем на разных языках. Я ведь тоже не о том, что герой должен всем подряд рассказывать о том, как ему плохо и как он страдает.Для этого есть сотня других способов. Одна из моих любимых книг- Петер ван Гестел «Зима, когда я вырос», где об оккупации Нидерландов, о Холокосте тоже рассказывает маленький мальчик, который и слов то таких не знает для того, чтобы передать то, что он чувствует, но автору удается передать его настроение через то, что и как он видит.

          • Ксюша, конечно, на разных smile Для того и разговариваем, чтобы немножко выучиться языкам друг друга. Все люди говорят на разных языках. Слова одни и те же, а языки разные, такой вот парадокс.
            Ты говоришь, что я тебя провоцирую; но я провоцирую, пожалуй, только в том смысле, который несет слово «майевтика» — провоцирую на диалог и на понимание вещей, которые раньше были непонятны. Не только тебя, но и в первую очередь себя.

  4. Alessandro514:

      Книга увлекла меня сразу, как будто кто-то очень близкий и мне понятный рассказывает, сидя рядом. Но я не раз возвращался перечесть написанное. Не из-за сложных слов, а потому что не получалось осмыслить сразу… Да, я слышал, знал, что война – это страшно, но чтоб настолько…

    Почему не взяла часы Валина мама? Разве он не погиб под пытками?

    Вор Васька, который умеет плакать и готов отдать жизнь за других… А казался совсем другим…

    И почему Коля не рассказал домочадцам, что мама не вернется, как обычно? Я рассказал бы, если б знал, что она в опасности, постарался бы ей помочь…

    Несколько раз перечитал концовку.

    Нам часто говорят учиться понимать людей, но это возможно сделать, наверное, только пережив самому ситуации, в которых оказались другие. Эта книга помогла мне понять, что мир делится не только на чёрное и белое.

    Каково было Ваське, если он – сын предателя!

    Что должна была чувствовать Валина мама, если у неё даже в голове не уложилось, что он погиб? Как и бабушка Коли, знай она правду о сыне.

    Больше сильной привязанности к маме может быть вера в то, что она делает и верность данному ей слову.

    Ну а то, что случилось с Гердом… У меня не хвтает слов… Это точно никогда не забуду.

    Спасибо автору за потрясающую книгу!

  5. Georgiy:

    Сказать, что мне очень понравилась книга, это всё равно что ничего не сказать… Слов нет. Книга стала для меня потрясением.

    Книга меня полностью захватила. Удивительно, как автору удалось написать книгу о войне, во время чтения которой я и смеялся, и переживал, а в конце (мне даже не капельки не стыдно), я  не смог сдержать слёз…

    Герои книги живут в непростое для страны время – началась война. Мальчишки  мечтают стать героями, хотят помогать взрослым в борьбе с врагом и не всегда их поступки заканчиваются хорошо.  Взрослые пытаются всячески уберечь своих, да и не только своих  детей. Все самые важные и значимые события для героев происходят в период  от Вайнахта до Рождества. Хоть и кажется, что у героев вроде бы всё наладилось (если можно так сказать про военное время), но оказывается, что счастье может рухнуть в один момент и оно рушится.

    Ещё мне понравилось, как по разному ведут себя люди в различных ситуациях. Ситуациях, когда от врага не ожидаешь  настоящих поступков, когда безобидные на первый взгляд дети, совершают ужасные, нечеловеческие поступки.

    Какой-то сумбур у  меня получился, а не отзыв. Слов нет, одни эмоции.

  6. Miroslava888:

    Обычно я не люблю читать про войну. Но этот рассказ я прочитала с удовольствием за несколько часов. Просто и понятно. Интересный сюжет. Не скучно читать,постоянное действие. Непредсказуемые события. Таким мне показалось это произведение. Удачи автору в дальнейших работах)

  7. Dasha_Kovalenko:

    Не могу сказать, что мне понравилась эта книга, но она произвела на меня сильное впечатление. Книги про войну, наверно, и не должны нравиться, главное это чувства, которые они вызывают.

    Так же я была рада, что с мамой Коли ничего не случилось. Я боялась, что она умерла или ее забрали в лагерь, и даже хотела бросить читать. А еще я думала, что Вайнахт это имя немца )))) Конечно жаль его, но все-таки это справедливо, то что с ним произошло, ведь он пришел на чужую землю.

  8. kisloff:

    Спасибо, Даша! Книги про войну — это трудное чтение, да. Это горькое лекарство. Но помогает.

  9. Dumitra66:

    Мне очень понравилось произведение. Очень интересный сюжет. Много эмоций испытала, читая книгу. Я не особо люблю книги или фильмы про войну, но эта книга очень интересная и поучительная к тому же. Скучных моментов вообще не было, с каждой главой всё интереснее и  интереснее.
    Очень было жалко Валю, а ещё больше Герда. Мне очень хотелось, чтобы Герд остался жив. Но книгу это никак не портит, а наоборот, читая испытываешь много разных эмоций. Мне очень нравятся эмоциональные книги, где можно плакать, смеяться, радоваться, переживать. Прочитала я произведение за несколько часов, трудно было оторваться. Я успела очень привыкнуть к героям, не хотелось с ними расставаться.
    Эта книга произвела на меня сильное впечатление. Спасибо автору за замечательную книгу.

    • kisloff:

      Мне тоже очень хотелось, чтобы Герд остался жив. И еще много-много честных добрых и людей — чтобы все они жили. Не получилось. Мне очень жаль… Спасибо за отзыв!

  10. V.:

    Обычно в произведениях про войну герои не вызывают особого сочувствия. Ты понимаешь, что  закономерным итогом их жизни должна быть героическая смерть. Однако «Вайнахт и Рождество» — не обычное произведение про войну.  И здесь показана такая ситуация, когда хочется, чтобы всем было хорошо, и все спаслись. Но в военное время так не бывает…

    Это кажется невозможным, но автору удается собрать в мире и под одной крышей совершенно разнородный состав —  старика-священника; жену врага народа, работающую на партизан; пенсионерку, не любящую немцев; пионера, желающего совершать подвиги во имя Отечества; нацистского офицера и спасенную еврейскую девочку. И взаимоотношения этих героев чрезвычайно интересно наблюдать, внутренне надеясь на чудо.

    Приход русских войск и освобождение ими города совершенно не кажется желанным, ведь он уничтожает установившиеся в Колином доме теплые отношения.

    Просто превосходно получилась фигура Герхарда. С моей точки зрения, это лучшее  человеческое представление немецкого солдата в русской литературе о Великой Отечественной.

    Можно много написать и про другие понравившиеся моменты — про церковные службы во время оккупации, про расхищение имущества своими же гражданами, про черный рынок и воровство, и конечно же про жуткую и психологически тяжелую концовку, но я буду краток: «Вайнахт и Рождество» — сильное, сложное, нестандартное произведение на военную тематику, которое стоит прочесть хотя бы потому, что жгучее послевкусие этой повести напоминает, насколько страшна война.

    Наконец, эту повесть просто интересно читать.

    Спасибо.

     

    • kisloff:

      Спасибо вам, уважаемый читатель! Вы дали такой глубокий комментарий, что мне кажется, будто я только что впервые прочитал эту повесть. Может быть, ваша оценка незаслуженно высока, но — к стыду моему — и греет, и вдохновляет. Еще раз — сердечное спасибо!

//

Комментарии

Нужно войти, чтобы комментировать.