«Трещины». Елена Ядренцева

Елена Ядренцева

Подходит читателям 13+ лет.

Трещины (цикл рассказов)

Бульк

Наверное, всё началось с того звонка.

– Ань, ну ты трубку возьмёшь или нет?

Анна – тогда ещё Анюта, Аня, Анька – только вошла и медлила. Телефон дребезжал, изжелта-белый, как кости. И как выпавшие зубы. У всего есть своя изнанка – рентгеновские снимки, зубные пластинки, медицинские справки, обрезки ногтей. Анюта медленно разматывала платок – мамин, пуховый.

– У меня фарш горит, Ань, ты вообще нормальная?

Мама высунулась из кухни – растрёпанные волосы, хмурое лицо. Сейчас Анна, наверное, могла бы ей посочувствовать, как посторонней вымотанной женщине, но тогда мама была только мама, чего ей сочувствовать. Её бы, Аньку, кто-то пожалел.

– А Наташка почему не…

– Да спит твоя Наташка! Господи ты боже…

Анька разматывала платок и наблюдала – как мама, оттолкнув её, бросается к  телефону, так и не выпустив деревянную лопаточку, которой мешала фарш; как у мамы меняется лицо – стекает злость, как будто исчезают круги на воде, и остаётся изумление – такое ровное, что можно принять за спокойствие. Водная гладь. Мама слушала кого-то, шевелила губами, потом отшвырнула лопатку, рванулась за ручкой и записала что-то прямо на полях газеты. Плюхнула трубку на рычаг.

– Звонит он, а, – проговорила сквозь зубы. Если бы мама сейчас курила – затянулась бы, но она в очередной раз пыталась бросить и не курить в квартире. – В гости он приглашает.

Мама качала головой, и Анька кожей чуяла её злость – мама могла уйти на кухню и вбивать фарш в сковородку, могла втянуть злость внутрь себя, как сигаретный дым, а могла обратить на неё, Аньку. Наташке доставалось сильно реже. Но мама только пощёлкала ручкой – раз-два, раз-два. Анька смотрела: выскочит пружинка или нет.

– Ну что уставилась-то? В воскресенье к отцу едем, – мама сказала это ровно-раздражённо, как «ешь давай». Анюта наконец доразмотала платок, но после этого остановилась окончательно. Руки – вдоль тела, платок повис, как водоросль. Всё казалось шершавым, угловатым, неудобным, как бывает, когда лежишь с температурой. Аньке казалось – она под водой, но где-то там, наверху, бликами бьётся свет. Свет можно потрогать, но для этого надо сбросить шубу, вскинуть руку, и уж тогда, тогда…

Про отца мать никогда не говорила. Ещё в детском саду, когда Дианку раз за разом забирал папа и катил на санках, Анька спрашивала:

– А наш где, мам?

Почему-то была уверена, что мама скажет: а наш папа умер. У Кати умер, у Полины тоже умер. Но мама щурилась, говорила:

– Полярник у нас папа.

Или:

– Лётчик.

А однажды тётя Люся принесла рижский черносмородиновый бальзам, тёмный, как сны зимой, и Аньке дали понюхать, и мама сказала:

– Моряк твой папа, Анька. Водолаз.

И тётя Люся ей кивнула, будто знала, о чём речь.

Потом Анька-Анюта подросла и стала лазить в ящики в комоде – искала фотографии. Не нашла. Вот мама с подружками – юная и как будто дразнится, как будто щурится на Аньку: мол, что смотришь? Вот мама разрезает арбуз. Вот в купальнике в крупный горох повернулась к пруду и готовится кинуть надувной полосатый мяч. На фотографиях были и юноши – смешливые и не очень, с усами и без, в шортах, брюках и джинсах, и Анька мысленно выстраивала их в шеренгу, шла вдоль, смотрела в лица и ставила галочки напротив возможных имён – и этот не отец, и этот, и этот. Ладно бы мама говорила: «Я его не помню», так нет же, помнила, только скрывала. Потом появился Игорь («дядя Игорь, сложно запомнить, да? сложно запомнить?»). У него был такой живот, что Анька думала – если Игорь на него упадёт, то встать не сможет. Будет лежать, качаться, как кит, дёргать руками и ногами, балансировать. На животе росли рыжие волоски – дома Игорь ходил в трусах, и Анька видела; трусы мама шила сама, на швейной машинке – вставляла резинку, всё как полагается. Аньку вообще бесило, что при Игоре мама как будто бы запахивала куртку: притворялась глупее, чем есть. Будто всё солнечное, насмешливое, праздничное, самое лучшее, что вообще в ней было, самое Анькино любимое она торопливо заворачивала в тёмную мешковину: угол раз, угол два, угол три, угол четыре – и свёрток готов, и упрятан в шкаф. Зоопарк, двадцать мелких косичек и резиночек, жвачка «Love is» («вот, ерунды твоей тебе купила»), лошадка розовая с блёстками, рассказы про то, как мама была студенткой, красить луковой шелухой яйца на Пасху – всё исчезало в этом свёртке. А снаружи был Игорь, он восседал на кухне грузный, уставший, уверенный, что лучше всех знает, как надо, и говорил:

– Галя, я жрать хочу.

И мама, её мама, которая в жизни не говорила слова «жрать», отвечала: да-да, сейчас. Галя, я сколько должен ждать? Галь, я не понял.

И мама слушала, кивала, говорила:

– Да, да, да.

Как будто повторяла список покупок. Как будто мысленно с чем-то сверялась и соглашалась. Иногда они с Игорем ходили в церковь, но Аньку всегда оставляли на пороге: один раз зашли все вместе, и Анька сразу же осела в мутный, душный обморок. Как будто с головой накрыли шубой, и в темноте почти ничего не было, только муть, тёмная вода, дрожащие огоньки. Потом Анька увидела: это свечки. Огоньки колебались, всё плыло, мама сказала:

– Так и знала, так и знала.

Игорь говорил:

– Дурная она у тебя.

Анька думала: мой папа тебя ударил бы.

Потом мама сказала:

– У тебя будет сестрёнка, – и Игорь исчез, как Анька всегда мечтала. Но появилась Наташка: сперва просто громкая, потом капризная. И почему-то вся она была на Аньке: покорми, забери, уложи, возьмите её поиграть, ей тоже хочется. То светлое, из свёртка: шутки, сказки, «чмок в нос», «ой, кто это у нас такой сердитый» – теперь стало Наташкино. «Ты старшая». На самом деле, девочка как девочка: визжит, щиплется, ластится, ворует ластики и заветную ручку с блёстками, норовит сунуть нос в тетрадь с анкетами и разрисовать всё кривыми бабочками. Анька видела мелкое чудовище. Анна видела – ну, ребёнка как ребёнка, откуда ей вообще знать, какими они должны быть.

В день, когда раздался тот звонок, мама сказала это «мы едем к отцу» так спокойно, что Анька засомневалась: может, они всегда так ездили? Может быть, это Анька сходит с ума и важного не помнит? Может быть, у неё испорчен мозг. Все люди сделаны из странных, липких, красных, серых и розовых веществ, и, может, это Анькино испортилось. Может, её пора разделывать, как курицу.

Мама закуривала, замечала, что курит, тыкала сигаретой в хрустальную розетку для варенья и закуривала снова. В то воскресенье она сама плела Ане косы и затянула так туго, что Аня шипела.

– Ну извини меня. Ты только не пугайся. Он нормальный. То есть ты сама увидишь. Но нормальный. Господи, да кто же тогда мог знать, вот хоть бы одна сволочь мне сказала. Две руки, две ноги, как все он был, красивый, сволочь. У тебя глаза в него.

Анька сказала, почти не надеясь:

– Мам, а давай Наташку не возьмём?

И мама не сказала «Ну конечно, ещё чего придумаешь», а ответила:

– Да, да, с ней тётя Люся посидит.

Виновато ответила – как Игорю. Наташка висла на маме с рыданиями, но мама оправляла Анькино платье и только повторяла:

– Ну всё, всё. Тебе зайчик подарок передаст. Я вернусь вечером, да что ж это такое. Вот тебе тётя Люся книжку почитает. Анька, не вертись.

Платье мама Аньке пожертвовала своё: перешила такое чёрное, блестящее, и Анька в нём была как будто новая, как будто не она тонула в шубе, вязла в сугробах во дворе детского сада и как-то уснула, делая кормушку для синиц. Новую Аньку все должны были заметить. Платье липло к колготкам, и мама в последний момент долго брызгала холодной водой, одёргивала юбку.

– Мам, а папа один живёт?

– Ой нет, не один. Да он тебе понравится, наверное, он всем нравится. Люсь, там котлеты на плите, ты Наташку не заставляй, а сама съешь.

Они ехали – на маршрутке, на автобусе, наконец зашли в парк и вышли к пруду – и мама шагнула на лёд. Сказала:

– Я пришла.

Эта картина – мама кутается в платок, идёт по льду – объединяла Аньку-мелкую и Анну-взрослую.  Мама идёт мелкими, грустными шагами, против ветра. На пруду никто не катается, никто не переправляется на санках – лёд непрочный. Анька бежит за мамой, поскальзывается, валенки и колготки, вот придумали, мама, ты что там, почему лёд не трещит – а потом открывается полынья. Медленно расплывается пятно черноты – той самой, что сторожила в Анькиных снах; Анька шарахается, но мама прижимает её к себе и говорит: «Ничего, ничего, сейчас». Когда вода доходит до Анькиных валенок, Анька вдруг понимает – ей не холодно.

Отец не был ни лётчиком, ни полярником и не сидел в тюрьме, как Анька опасалась. Он оказался русалочьим королём, как в мультике, только совсем молодым и без бороды. Ну да, да, – кивала потом мама, – кто же знал. Кто вообще мог подумать. Ездили купаться. Я спрашиваю: «Тоже отдыхаете?» – он говорит: «Да». Ты же поэтому такая сонная у нас, тебе наш воздух не совсем на пользу, что ли.

Когда отец впервые посмотрел на Аньку, он рассмеялся – будто блики побежали по воде. Как будто парк, маршрутки, кутанье в платки, вся эта зимняя, обречённая угрюмость, привычная, как сумки, которые несёшь с мамой из магазина в сто десятый раз – как будто всего этого никогда не было.

– Проходи, проходи, дитя, и ты, Галина. Извини. Я смеялся над собой. Я думал, у тебя, дитя, должен быть хвост, но ты ведь человек, какие хвосты?

По отцу понять было невозможно, тридцать ему или сто тридцать. Когда задумывался, он делался похож на статую, но тут же снова оживал, играли блики, улыбка набегала и сходила маленькими волнами. Он подмигнул Аньке, как мог бы подмигивать старший брат, которого у неё никогда не было – дескать, я знаю про тебя самое главное и никому не скажу. Анька присела в реверансе: когда-то в детском саду их этому учили для танца на утреннике. Отец сказал:

– Боже ты мой. Да проходите, угощайтесь. Я рад, что всем нам удалось увидеться.

И – тоном ниже, матери, с тенью упрёка, будто сам сомневался в собственном недовольстве:

– Я ведь говорил тебе, что мой дом всегда открыт.

– Твой дом на дне речном, он мне зачем?

Под ногами хрустели ракушки, и мелкие песчинки разлетались медленно-медленно, и Анька успевала рассмотреть и перламутровые отблески, и пузырьки, и чешуйки в хвостах отцовских слуг. Отец хвост то носил, то не носил, потом объяснил:

– Я владею двумя обликами.

Тут, под водой, всё было сумрачно, всё медленно, и наконец-то Анькина полудрёма совпала с общим ходом вещей. Мама резала воду тонкими руками, хмурилась, мелкими глотками пила из кубка что-то неопределимое, наконец сказала:

– Я пойду. Анька, останешься?

– На ночёвку?

Мама кивнула. Анька подумала: своя комната, без Наташки, хотя бы на одну ночь. Отец сказал:

– Морских коньков тебе покажу, они смешные.

Мама взяла Наташке пару мидий, завернула в салфетку. Когда мама исчезла, отец сказал:

– Беда и радость смертных в том, что они могут лгать. Извини, Анна.

На самом деле, под водой совсем не холодно, если пришёл по приглашению и к своим. Только немного медленней взметаются волосы, медленней опадают юбки. Зимой многим русалкам больше по нраву спать, но король никогда не спит, мало ли что. В тот вечер отец сказал:

– Да я сам удивился, честное слово. У земных женщин редко от меня кто появляется, это – словом, не полагается, непривычно. Я, знаешь, в страшном сне не мог представить, чтобы мне не сказали, что ты есть. Но твою мать расстроило, что я не человек, – он помолчал, добавил:

– Вот поэтому я и не хотел сперва ей признаваться. Мог бы сделать королевой.

Анька подумала: пошла бы я на мамином месте жить на дно? Неважно, я на своём месте, и уже здесь. Отец вдруг встрепенулся и спросил:

– Ты же уже чему-то учишься? В каком ты классе?

Анька стояла в бывшем мамином платье с блёстками и думала: и тут школа, конечно.

Анька училась: оказывается, если посреди беседы человек выпустит изо рта пузырёк воздуха, то это значит высказать невыразимое. Овеществлённая пауза. Бульк, бульк.

На дискотеках здесь на спор вдыхали воздух из бутылок, залпом, и самые отвязные падали в обморок, а остальные шлёпали их по щекам хвостами. Анька прогуливала пение сирен и напропалую списывала на истории. Жизнь текла как во сне, и в этом сне Анька почти не замечала, что растёт. Отец говорил:

– У вас же там не очень времена? Я так и понял. Почему она мне не написала, говорил же: послание в бутылке, любая лужа подойдёт. У вас там все такие, да?

– Какие?

– Гордые.

Худшим отцовским ругательством оказалось: «скучный», а «гордый» шло прямо за ним.

Аня думала: бульк. На здешней географии говорили: время в мире людей идёт иначе. Наверняка она вернётся через сто лет, и какой-нибудь внук Наташки ей покажет, где мамина могила, в лучшем случае. Бульк, бульк. Засыпала, и волны колыхали полог, и Анька (Анна) представляла маму, Наташку, тётю Люсю, школьных учителей и всех знакомых – спящими, стариками или мёртвыми, и тёмная вода ласкала их волосы. А может быть, и родственники, и все другие ей просто приснились, и не было ничего, кроме ракушек, её волос, которые день ото дня делались пышнее, морских коньков, которые тыкались в ладонь? Отец говорил:

– Твоя мать жива, но она не велела мне звонить больше. А ты сама не можешь, потому что теперь ты дышишь только под водой. Ты полукровка. Я смогу сделать так, чтоб ты вернулась, но это будет возращение навсегда, поэтому подумай хорошо. Ты вырастешь и решишь.

Анна росла.

Под водой не было: очередей, школьных чаепитий, четвертных отметок, стирального порошка, шершавых рук, поминок и венков на кладбищах. Здесь очень редко умирали, только на войне, ну а дети рождались ещё реже. Однажды отец сунул ей записку:

– Тебе послание с суши, трепещи.

– Ты прочёл?

– Я подумал – это мне, семья-то одна.

В записке бодрым детским (Наташкиным?) почерком, где половина букв падала с ног, а половина развернулась не в ту сторону, было написано:

«АНЬ ТЫ ПРИЕДЕШЬ ВОЗВРАЩАЙСЯ Я ТЕБЕ ФЕЕЧКУ ПОКАЖУ МНЕ МАМА КУПИТ ПОТОМ АНЯ ТЫ ГДЕ ГУЛЯЕШЬ ТАМ СКОРЕЙ ДОМОЙ НАТАША ЗАЖДАЛАСЬ»

Синий фломастер расплывался, несмотря на отцовские чары.

На каникулы местная молодёжь выбиралась в море, и Анна вместе с ними; когда ей исполнилось шестнадцать, юноша с глазами тёмными и зовущими, как подземный грот (прежняя Анька подумала бы: как из рекламы) сказал:

– Останься с нами, будь моей.

Волосы у него были кудрявые, и, когда он смеялся, казалось, будто все, кого ты любишь, будут жить вечно. Анна сказала:

– Нет.

Когда она вернулась в родной мир, было семь вечера. С непривычки она шла слишком быстро и в собственных резких движениях узнавала мать. Дверь подъезда была открыта, такая же коричнево-рыжая, как Анна помнила. По лестнице Анна взбежала пешком, удивляясь лёгкости воздуха и тяжести собственной выросшей груди. На звонок вышла мама.

– Девушка, вы кто?

Мама почти не постарела. Сказала:

– А, так вот как оно вышло.

Сказала:

– Заходи.

Из-за мамы выглянула Наташка – выглянула и спряталась, и снова выглянула. Анна узнала в хвостиках свои резинки, подумала: какую чушь я помню. Подумала: могла бы и ребёнку что-нибудь принести, ракушку, может. Сколько ей лет теперь? И сколько мне?

Мама сказала:

– А прикольно получается: у нас с тобой теперь один размер. Осенью сможешь сапоги мои носить.

Анна стояла на пороге, думала: бульк, бульк.

Рябина

Мне нужно сделать всего пять больших шагов. Майку я вывернула наизнанку, а джинсы не стала. Не верю, что меня здесь не узнают.
В разлохматившейся джинсовой сумке есть: фотография юной мамы у источника в горах, учебник по биологии за девятый класс и три молочные шоколадки, которые местная часть моей семьи, конечно, презирает.

Речка широкая, неглубокая, но бурная. Раньше меня всегда переводили за руку: или сам Д., который говорил «без комментариев», или отец, который ничего не говорил, а просто не давал мне падать и вздыхал. И сто раз объясняли все, кому не лень: одна не суйся. Ну, типа: я же смертная, а главное мне пятнадцать. Почему-то в пятнадцать ты не можешь сам решать, с кем тебе жить и что тебе учить. Я стою в воде и шевелю пальцами ног: ногти в облупленном чёрном лаке, Д. так взбесится. И я представляю его вечно усталое, бледное лицо: как будто он придумал гадость и вот-вот озвучит, потом раскручиваю сумку за ремень, как пращу, и швыряю на тот, далёкий, берег.

И делаю шаг.

шаг первый

Всё началось, когда я нашла в сумке рябину и гвоздь. Огромный такой гвоздь, ржавый и погнутый, как будто его кто-то выкрал из музея или даже с раскопок; потом выяснилось – гвоздь мамин, памятный, чуть ли не с того самого похода, очень важный гвоздь; но пока он лежал у меня в сумке между тушью и сплющенным батончиком из мюслей.

Самое глупое, что я бы не заметила. Я шла к школьным воротам, как сто раз ходила, и думала: у меня пышная юбка, жаль, что никто больше не прыгает в резиночки, я бы попрыгала, пока асфальт сухой, и что я во всём чёрном, а в чёрном нельзя, а я специально на это чёрное надела ярко-голубой браслет, чтобы М. И. точно заметила и возмутилась. Нельзя, нельзя тут яркое, это же школа, тут все должны сосредотачиваться и что там ещё. Почему-то никто не вспоминает в такие моменты, что вроде школа – это якобы второй дом, а дома ведь можешь носить что хочешь, я так думаю. В общем, я шла и думала про этот браслет, и что надо добыть яркие туфли и носить их тоже.

Тут вот какое дело: есть столовая, где в перемену можно успеть отстоять очередь и согреться чаем, есть скелет в кабинете биологии, которому я однажды оторвала руку, когда пыталась дружелюбно поздороваться; есть Катька, с которой мы ещё в сопливом седьмом классе три месяца делили один учебник по литературе на двоих и пересказывали друг другу эпизоды из «Тараса Бульбы»; есть полимерная пластика, песенки в наушниках, рецепты коржиков, велосипед и набережная. Можно найти сколько угодно маленьких вещей, которые сделают жизнь пёстрой и терпимой, только это как будто бы в стеклянном шаре, и его нужно встряхивать снова и снова. Потому что за шаром папины проблемы с сердцем  и то, как мама притворяется капризной девочкой. Как будто в шаре всё цветное и блестящее, а вне – серое. Или все эти разборочки на кухне, как будто я не слышу через дверь.

– Да расскажи ей, – говорит отец, – она не маленькая.

Отец тоже почти всегда усталый и будто через раз понимает, где находится, но никогда не лезет, если не зовут. В том октябре ему как раз плохело с сердцем, и тогда он и начал спорить с мамой – тихо-тихо, но зато каждый вечер, за вечерним чаем, вместо своих любимых новостей. 

Отец говорил:

– Да она не маленькая.

Ещё говорил:

– Всё равно узнает.

Или ещё:

– Они там тоже не дураки, Марин.

– Это ты мне говоришь?

Я хотела узнать, кто это они и что я, собственно, должна узнать, но отец говорил:

– Подслушивают трусы.

В общем, я думала об этом и о набережной, и что не сделала два упражнения по геометрии и что на завтрак должен быть наш с Катей любимый торжествующий иссиня-зелёный омлет, и кто из нас решится его съесть. Я, когда думаю, вообще не смотрю по сторонам, и поэтому не заметила, как Д. ко мне подошёл, только услышала, как он шипит. Остановилась. А он трясёт рукой, дует на пальцы и говорит:

 – У вас в сумке рябина и древнее настоящее железо.

И мы стоим. Я думаю: что за железо, точилка, что ли? крышечка от колы? И он всё дует и дует на пальцы: невысокий такой, чёрные джинсы, серая толстовка, вроде бы сам как старшеклассник, только лицо взрослое. Тонкие брови, тёмные глаза. Я зачем-то потеребила серьгу в ухе. Почему-то никто на нас не обращал внимания, хотя мы ведь застыли на дорожке перед калиткой, там же толкучка, все спешат – младшие классы и раздолбаи-старшеклассники без сменки, и раздолбаи, но со сменкой, вроде меня. Я была тогда в восьмом классе. Всё смешалось: и я зачем-то тоже поднесла ко рту правую руку и стала дуть на пальцы, хотя и не обжигалась.

Я раньше думала: в важные моменты ты как-то сразу понимаешь, что они важные. Даже когда мама звонила сказать, что отец в больнице, я сразу поняла, что это не такой звонок, который «купи хлеба». А тут затупила. Просто подумала, что он красивый, и что я его как будто знаю, хотя не могу знать, и что причёска у него девчачья, ну и ладно. А потом он сказал:

– Не хочешь вытащить?

Мы по-прежнему были ото всех отдельно, и я открыла сумку и правда вытащила ветку рябины. То есть, поверх книжек и тетрадок, и бумажных платочков, и таблеток мама моя впихнула эту ветку, и вся подкладка теперь была в рябиновом соке.

Д. сказал:

– Отбрось.

Ну то есть я ещё тогда не знала, что он Д., и кинула эту ветку в его сторону, и он отпрянул и сказал:

– Ну вот ещё.

Мне кажется, когда он понял, что я существую, то высказался ровно так же. Но тогда велел:

– Отлично, а теперь ищи железо.

И я достала этот гвоздь. Мне же на алгебру. Почему я стою и говорю неизвестно с кем. У Д. были тонкие губы, длинные тёмные волосы и в ушах серьги-колечки, и он смотрел на меня, как будто читал мелкий шрифт под договором. Как будто не мог понять, в чём подвох. И спросил:

– Сколько тебе лет?

Таким тоном, как будто я уже, заранее, всё и навсегда сделала неправильно. И я ответила:

– До свидания.

Потому что алгебра. И потому что от некоторых вещей надо убегать прежде, чем поймёшь, что это такое – так я тогда думала. И мне хотелось выбраться из пузыря – в мире как будто никого не стало, кроме меня и Д., и вокруг нас был только туман, и никакой ограды школы я не видела.
В жизни не думала, что захочу увидеть школу.

И я ответила:

–  Ну, мне пора идти.

А Д. сказал:

– Мой отец с твоей матерью познакомились в горах.

шаг второй

Это был первый раз, когда мы с мамой так серьёзно ссорились. Она подкладывала мне в сумку всё новую и новую рябину, не знаю, откуда брала. Совала и в карманы курток, и даже в школьный пиджак умудрилась вшить кулёк – это моя-то мать, которая в жизни на моей памяти не держала в руках нитку с иголкой! Шил у нас в семье исключительно отец, да и готовил чаще всего он же. У него были фирменные блюда: картошка «Пушкин», яичница «Лермонтов». Я думаю о нём – и, конечно, спотыкаюсь. Лучше буду про маму – злиться легче. Я говорила:

– Мам, ну ты чего?

И моя мама – вечно полусонная, вечно на своей волне, работавшая только в девяностые, когда отец растерялся; мама – это блаженное существо, этот ангел кудрявой неги посреди подушек, человек, которому правда шли кружевные сорочки и трусы – вдруг огрызался.

– Нечего, – говорила мама, – нечего!

Как нечего, почему нечего. Я спрашивала у отца, но тот вздыхал:

– Мама не хочет, чтоб ты знала кой-какие вещи.

Разве Д. – вещь? Он говорил:

– А я наполовину твой брат, знаешь ли.

Он говорил:

– У нас не принято игнорировать родственников.

Он говорил:

– Я всё ещё обижен на отца, я не думал, что он решится предпочесть этот мир нашему. И тем не менее.

В детстве зимой я скидывала шапку, как только мама закрывала за мной дверь. Прогуливала музыкалку у подружек. Теперь выкидывала рябину – в школьной ли столовой, в урны ли у подъезда, просто на газоны – я весь район засыпала этой рябиной, кажется. Просто хотела знать свою семью. Почему всяким стареньким маминым сёстрам я прилежно звоню на их дни рождения, а к отцовским сыновьям и подойти не моги? Да, их было двое. Однажды Д. меня взял к себе домой, перевёл через этот дурацкий ручей, высказался в том смысле, что ручей не настоящий, а символический, и познакомил с младшим. Младший был смешной. Улыбался, как будто всё про тебя знал, но замечал только хорошее. Весь светился. Когда мы с Д. в тот раз к нему подошли, он кормил воробьёв – рассыпал по кухонному столу крошки и кормил. Вы знаете, как щекочет воробей, когда сидит у тебя на ладони? Пуховый такой. Лучше всякого котёнка. Как будто солнце гладит по щеке, когда весна. Д. вечно входил – как пощёчину давал, посмейте только на меня не посмотреть, а младший, Тойво – жмурился, клубился, казалось – будто он всегда здесь был. И пахло лесом. Я обжилась в их замке – смущала старушечек, злила дам с причёсками в два этажа, мучила арфы, но так ничему и не научилась. Много общалась со всякими смешанными семьями – кто заблудился в стране эльфов и прижился, кто-то когда-то перешёл по договору, кто-то женился-вышел замуж по любви. Я смотрела на их наряды – величайшим вызовом тут считалось явиться в платье начала двадцатого века. Я ходила в джинсах. В замке в моде был нестареющий тринадцатый (век, а не год), и ходили упорные разговоры, что это мы, люди, всегда всё у них списываем, в том числе и платья. Однажды Д. уж очень долго мне высказывал, что приличия соблюдать я не обучена и что на это, видно, вовсе неспособны существа с такой короткой памятью, как люди, и в следующий раз я пришла в сарафанчике в горошек. Д. не то что не сомневался в своей правоте – он нёс её парадно и с достоинством, всю жизнь нёс, как потомственный слуга носит подносы – изящно даже; я и любовалась. Я научилась себя осуждать его же голосом. Д. единственный меня называл «Анастасия», а так я была Ася, Аська, Асенька. Брусникина, на худой конец. Д. рассказал – когда их отец – наш общий отец – только-только начинал обживаться среди людей, ему казалось, что взять ягодную кличку будет хорошей шуткой. А потом привык, а потом вроде как поздно менять, да и зачем. Я приходила домой поздно, с мокрыми ногами после их символического ручья. В визиты мои Д. жаловался мне. что младший братец разрывает ему сердце и порывается переехать из замка в хрущовку:

– Как это у вас называется, сепарация?

Я думала: господи. Да на твоём бы, Тойво, месте я бы отсюда никогда не вылезала. Замок стоял в лесу, и в лесу этой не было ни единой каменной дороги, не то что асфальтовых. В условно мои комнаты повесили гамак, и я качалась в нём и думала: вот. Ничто меня тут не достанет, никакая алгебра, никакая истерика с рябиной, ни-че-го. Отец вздыхал, когда я возвращалась домой и набирала код домофона, будто играла джаз:

– Ты уж не приходи так поздно-то.

Я говорила:

– Да ну ладно тебе.

шаг третий

Отец никак мне не рассказывал про горы, поэтому я приставала к Д. Он говорил:

– Это дурацкая история.

На самом деле, её обрывки я знала давно. Мама любила раньше мне поведать, как в двадцать лет ходила в горы с однокурсниками, и как однажды мама и её подруга случайно вымыли головы в священном источнике. У мамы до сих пор были роскошные волосы: пышные, светлые, как пена, но тяжёлые, и я всё время представляла. как по древним камням струится пена, и как мама с подругой, как две нимфы, убегают от местных жителей, не смыв шампунь, и как является отец и героически спасает и маму, и подругу – но женится в конце концов на маме. В версии Д. в истории появлялись:

–  какой-то краеведческий музей, где мама с отцом первое время втайне ночевали и сломали старинную кровать;

– отцовские ухаживания, включавшие корону из золотых листьев, которую мама отвергла, потому что никаких украшений не любила, а любила мимозу;

– ревность отца к командиру маминой группы, который как раз выстругал для мамы деревянную ложку; ложку эту она хранила до сих пор, и отца до конца это расстраивало;

–  и самое главное: мой отец был из тех. Про них шепчут страшилки, про них классные руководительницы вещают на классных часах перед каникулами, выгнав мальчишек: никаких! ни-ни! не зовите! не отзывайтесь! всех кавалеров спрашивайте про историю двадцатого века, не ответит – значит, из тех, гоните его! Если увидите – за кем-то девушки табуном ходят, так это тоже из тех самых! Избегайте их!

Это была ещё одна наша правда – в газетах о ней не писали, но все знали. Мы не одни тут живём. Всякое бывает. Ходили даже слухи о вампирах, но вот кого я за всю жизнь не встретила, так это их. За отцом никто не ходил табуном, разве что я в детстве. Отец штопал мои штаны и мамины сорочки, напевал дурацкие песенки, в карманах вечно носил шоколадные конфеты или халву. Халву я не любила. Отец мог заново склеить почти что угодно из каких угодно мелких осколков. Один ноготь, на указательном, у него был размолот в кашу и странно скошен, и когда я потом спросила Д., он высказался в плане  –  не только у вас, глупая, была война. Однажды утром, ещё в детстве, я обнаружила, что наш кухонный стол завален сухими листьями. Это было в те сладостные дни эпохи перемен, когда мама надеялась выиграть в лотерею, а отец иногда звонил в газету и говорил, что в их ведомстве военным задерживают зарплату. Газета обещала платить за сенсации, так что цели отец не достигал – зарплату в те дни задерживали всем.

– Марина, получилось! А, как я? Как? Вот этими руками! Получилось же!

На крики выглянула в коридор нервная мама:

– Что получилось?

Моя школа никак не могла понять, пятидневка у неё или шестидневка и нужна форма или не нужна, поэтому тем субботним сонным утром я созерцала листья в юбке в складку и в модной футболке. На ней стразами было выложено что-то по-английски, но английского я ещё не знала.

Листья были кленовые, дубовые, берёзовые – все потемневшие и в жилках, как старческие руки.

– Всех набрал, – сказал отец, когда я встала рядом. – Таскался с ними с утра в парке, как дурак. Раньше хоть помнил, какие из них во что…

От форточки тянуло холодом. Вчера на ужин были щи с тушёнкой, которые я ненавидела и потому не ела. На столе среди листьев лежала мятая десятирублёвая купюра. Отец подмигнул:

– Видала как я могу?

Я промолчала. Отец положил на ладонь дубовый лист и сощурившись на него уставился. Ничего не происходило.

– Да ёклмн…

Лист замерцал, задёргался, размылся – и вдруг на его месте оказались совершенно чёткие, хрустящие, новые пятьдесят рублей. О, я знала, сколько на них можно купить. Мармеладные дольки. Картошку, сосиски. Наклейки с феями и, может, с далматинцами.

– Что смотришь? – отец покачал головой и вдруг протянул мне ладонь и эти деньги – со всеми будущими далматинцами, лошадками, воздушными шариками и прочими сокровищами. – Бери скорее, пока мама не узнала.

Не то чтобы меня это смутило: в моём тогдашнем мире существовал Дед Мороз и мышки, вознаграждающие за выпавшие зубы. Подумаешь, листья и деньги. А потом я выросла, и отец стал мне говорить:

– Придумаешь тоже.

Но в детстве моём они с мамой шептались по ночам, уверенные, будто я не слышу:

– Андрей, а доллары можешь?

– Да какие доллары, мне и этого-то нельзя.

– Они фальшивые?

– Да нет, просто нельзя. Как бы, знаешь, уехал так уехал.

– Гостайна там у вас?

Отец смеялся, молчал.

шаг четвёртый

– Не пойдёшь туда, я сказала! Вон, вся уже там! И в учёбе скатилась, и не знаю я…

Чего я точно никогда не понимала, так это как моя мать жила с отцом, если так ненавидела бессмертных в принципе. Они самая худшая компания. Они учат дурному, ветер в голове. Для них мгновение, а для тебя десятки лет. Система ценностей другая, всё другое!

Может, она просто расстраивалась, что вместо её голоса у меня в голове теперь звучал голос Д. – и когда я не понимала геометрию, и когда клятвенно обещала отцу вымыть посуду и забывала об этом за порогом кухни, и когда потрошила мамину косметичку, чтоб отыскать ту самую помаду. Д. говорил: старайся лучше. Ты и так красивая. По солнцу погулять ещё будет время, а научиться осознанному усилию можно не успеть. Ты постоянно выбираешь в пользу сиюминутных вещей, Анастасия. Почему ты качаешься на ржавых качелях, хотя могла бы в это время почитать Платона? Зачем ты пьёшь в подъезде какую-то дрянь, а после притворяешься, что шатаешься? Где твоя гордость, Анастасия, где твоя сознательность? Почему ты не можешь без толпы? Почему ты не можешь дозировать это всё, в конце концов?

Периодически на заднем плане возникал голос Тойво, младшего. Он говорил: родственники одни, других не будет. Ох, слушай, разве это так уж важно. Кто научил тебя так громко хлопать дверью. Ты думаешь, тебя первую всё бесит? Каждый считает, что его история – первая. Позвони тёте. Не сбегай с уборки в классе. А представь, что ты кормишь воробьёв – ты их сейчас спугнула бы совсем. Ещё он говорил: отстань от девочки. Отстань от этой, Женьки, от своей нелюдимой одноклассницы, что она тебе сделала, в конце концов? А я чувствовала на ней печать Д. и никак не могла отстать. Почему она тоже будет с ним общаться, она же ему даже не сестра. Почему она все перемены сидит над своей тетрадкой и даже двинуться не хочет в нашу сторону, как будто лучше всех? Когда я выцарапывала на парковой скамейке «Кулак – дура» стащенным у отца ножом, Д. и Тойво в моей башке объединились. Один говорил:

– Ну и глупая выходка, Анастасия, – и я почти видела, как он морщит нос. Другой вторил:

– Неужели тебе её не жалко?

О, мне не было жалко. Я втыкала нож поглубже в дерево, а представляла, что кромсаю свои волосы, которые делали меня похожими на мать, свою неуверенность, которая оборачивалась колкостью, свою злость на Кулагину, которая, в общем, только тем и провинилась, что дрейфовала там себе в своём спокойствии, на своей волне, и ничем её было не задеть. Умная самая? А потом я пришла домой и выяснила, что мама как раз собиралась мне звонить, потому что отец в реанимации. Потому что инфаркт. А я не помнила, когда мы с отцом в последний раз играли в шахматы, или стреляли из лука, или вот ещё когда он мне показывал свою коллекцию советских фарфоровых фигурок – толстощёких мальчиков, девочек, каких-то опухших, на мой взгляд, синиц и зайцев и приторно-милых щенков.

Мама спросила:

– Ты умеешь молиться?

Она ждала на кухне в одном из своих кружевных халатах и раскачивалась взад-вперёд, как в кресле-качалке, только сидела при этом на обычном стуле. Я ответила, что молиться не умею.

– А вино открывать?

Д. как раз недавно меня научил: в познавательных целях, мало ли что. Он сам не пил, а мне тем более не давал. Мама плеснула себе в бокал, пролила на халат:

– Всё потому, что наливать должен мужчина.

За маму всё должен был делать мужчина, но гроб для отца она выбрала сама. И похороны заказала сама. А я спросила:

– Ты не хочешь позвать других детей?

На самом деле, я надеялась, что это слово её как-то смягчит. В конце концов, по меркам той страны они и правда оба считались ещё подростками, может, не юными, но очень молодыми, просто Д. наловчился казаться старше. Мама сказала:

– У меня нет других детей.

Я позвала их сама, не переходя ручья, стояла на берегу, пока на той стороне меня не заметили, и Д. сперва сказал:

– Должен заметить, что ручей лишь один из способов.

А потом посмотрел на моё лицо и сказал:

– Что произошло?

И тогда я впервые сказала это кому-то, кто был его ребёнком, как и я. Сказала:

– Папа умер.

Если б не многочисленные родственники, в том числе и тётя, мама, наверное, меня прокляла бы прямо на похоронах. Д. и Тойво стояли в чёрном, в стороне, без зонтов, и дождь тёк у них по лицам и по волосам. В пути – на этот раз мы вышли вместе – Д. битый час говорил про нашу медицину, и что если б отец был бы у них, если б не был таким упрямым, если б, если б. Он никогда столько не разговаривал, а тут замолк только после того, как Тойво сказал:

– Есть ведь недуги, при которых даже мы бессильны. Асино горе нашего не меньше, и она младше, Дмитрий.

Я бы на эту проповедь разбила нос, но Д. только кивнул. Сказал ещё:

– Семьсот лет базовая продолжительность, семьсот. А тут.

На похороны в итоге много кто пришёл, кого бы мама предпочла совсем не видеть – король русалок, отрастивший ноги для такого случая, у него тоже была дочь из смертных и с отцом он пару раз запирался в нашей кухне, пока мама делала вид, что ей всё равно. Он наклонил голову и сказал сразу нам всем: и мне, и маме, и Д. с Тойво:

– Русалки плачут в гротах и земля стонет.

Мне показалось, мама сейчас ударит его зонтиком. На деревьях, чёрных, как ограды на могилах, орали галки. Я запуталась: осень ли, весна ли, и почему отца нет, когда мы все в сборе? За пару дней до этого я порывалась ему позвонить, когда мы с мамой никак не могли определиться с кладбищем. Отец всегда давал разумные советы и всё оказывалось удивительно простым.

Д. с Тойво клали цветы самые последние, и никто не заметил, как оградка мгновенно поросла плющом и хмелем. Дома мама сказала мне:

– Это всё эти твои. Твой путь через ручей. Отец ходил с тобой, и вот оно как вышло. Баловал тебя, да. Жалел. Старался. Там здоровому пройти сложно.

Тогда-то я и решила, что уйду к Д. совсем.

шаг пятый

А его мне сделать не дают, потому что подхватывают прямо к воде и тянут вверх, на берег. Ручей бурный, такого я вообще не помню, а берег из зелёного стал глинистым, и вся эта рыжая глина течёт ко мне на ноги. Д. в сапогах, на них пока ни пятнышка. Он говорит:

– Ты хочешь скорбеть здесь?

Я говорю:

– Я хочу здесь скорбеть всегда.

От Д. пахнет хвоей даже сквозь сырость и мой заложенный от слёз нос. Д. переспрашивает:

– Как всегда? А твоя мать?

– Отцу то есть можно было переехать к смертным, а мне к вам нельзя, да? Рожей не вышла?

– Дело не в роже, – мы шлёпаем к замку, верней, я шлёпаю, я же босиком, а Д. идёт как идёт. Воздух такой влажный, что, кажется, высунул язык – и уже утолил жажду. Я рассматриваю знакомую дорогу, кусты, камни-отметки, но почти ничего не могу разобрать.

– Дело, Анастасия, в том, что отец оставил нас, только когда мы сами смогли о себе позаботиться. По крайней мере, сперва я смог заботиться о нас обоих. Твою мать не готовили быть королём, что означает, что сейчас ей, думаю, сложно, и поддержка нужна. А ты бежишь. Наш отец не гордился бы тобой, насколько я его помню. Ты обсохнёшь, мы разорим Тойво на очередной его травяной чай, ты поспишь в кресле на одной из шкур, и потом кто-нибудь из нас проводит тебя домой.

– Я хочу, чтоб мой дом был здесь.

– Многого хочешь.

Некоторое время мы идём в молчании, потом Д. говорит:

– Лет через десять. Через пять ваших, хотя бы. Ты ещё ничего не исчерпала, только надорвала, распаковала. Сдаёшься, не попробовав. Неверно. Ты потом сама поймёшь.

Я говорю ему, что он дурак, кретин, и что он ничего не понимает, и попробовал бы, когда мама говорит, а он отвечает:

– Моя мать умерла при переходе, Тойво её даже не помнит. Думаешь, легче?

И я ору: ну и пожалуйста, ну и ладно, ну и не надо мне тогда вас видеть тоже, никто не хочет, господи, никто не знает, ненавижу тебя с твоим апломбом – а потом глина под ногами начинает оползать, и я оказываюсь сперва в ручье, а потом в собственной – может, маминой? – квартире. Я укрываю спящую маму козьей шалью и говорю, что спать следует в спальне, а не на кухне на столе щекой. Я не хочу, чтобы Д. думал, что я трус, и ступни у меня всё ещё в глине.

Наутро я сама кладу в карман рябину: у мамы в запасе целая коробка.

Трещины

Самое скучное в жизни – это повторяемость. Например, когда Женька возвращается домой, она всегда проходит между шестым подъездом и помойкой. Мимо кустов сирени (но сейчас октябрь). Мимо лужи, которая плещется у парапета, как река у берега; в детстве Женька мерила лужу ногами в старых маминых резиновых сапогах, потом перестала. Задрать голову, посмотреть на небо. И уже когда Женька повернёт к подъезду, обязательно, обязательно позвонит мама:

–  Жень, а ты близко? Слушай, а купи кефира.

И вот тогда-то Женька и застынет. И влипнет в вечный иллюзорный выбор, хотя и знает, что так делать глупо. Можно сказать: «Я тут с подругами, попозже буду». Можно сказать: «Ой, меня в школе задержали». Но самое худшее – это понадеяться. Спросить:

– Мам, а кому кефир? Ты же не пьёшь его.

Мама, конечно, промолчит.

– Кому кефир, мам?

Тут либо мама, либо Женька бросят трубку.

В аккуратном, словно бы неспециальном затягивании пути домой Женьке в такие дни не было равных. Во-первых, всегда можно сесть на автобус и двинуть на нём в обратную сторону – тем более что в три часа дня никто не едет в центр. Можно выйти на середине пути и пойти пешком. Потом ещё ты можешь зайти в парк и обойти его весь, вдоль ограды. Сесть на скамейку, будто дел нет, и зависнуть. Чувствовать, как ширится трещина вокруг.

Женька давным-давно это придумала: каждый раз, когда человек не может на что-то решиться и застывает, и время уходит, – каждый раз такой человек попадает в трещину. И пока он горбится в мамином плаще и поправляет шарф, прячет руки в карманы – перчатки забыл – и невольно отсчитывает, сколько времени назад должен был двинуться отсюда домой, чтобы прийти вовремя, но при этом не делает и шага – всё это время трещина растёт. Между тем, что он должен делать, тем, что он планировал – и тем, что делает на самом деле. Хороший, честный, правильный конец дня плыл от Женьки всё дальше. Пройдёт ещё десять минут – исчезнет вовсе.

Если Женька не возвращалась домой до четырёх вечера, мама ждала её только к восьми. В начале года Женька ходила на кружок немецкого, но потом кружок перестал быть интересным, а временной зазор, возможность ещё целых три часа никому не отчитываться, где она – остались. Теперь Женька сидела на скамейке в самом дальнем от центрального входа углу и думала, что всё дело в интонации.

– Что повторяли на кружке?

– Плюсквамперфект.

Если сказать это нормально, равнодушно, мама всегда поверит, что да, так и было. Может, ей лень не верить. Может, она думает, что уж на Женьку может положиться. В одном из Женькиных бесчисленных кошмаров, которые она видела, когда забывалась, мама вдруг спрашивала что-то на немецком, и Женька не могла ответить. Пат.

Wo warst do, спрашивает мама, где же ты была, что ты там делала все эти часы, и Женьке нечего ответить, кроме:

– В трещине.

Сейчас, ещё минуту и пойду. Ну, ещё две минуты и снова сделаю вид, что я нормальная.

Женька тряхнула головой, уселась поудобней. От парка домой можно дойти пешком. Дома тепло, еда и мамин гость. На улице, особенно в родном районе – солнце брызгает от окон горстями бликов, и можно жмуриться и представлять, что нынче весна. Женька любила это время, последнее время – когда октябрь поворачивался тёплой стороной перед тем, как с размаху ухнуть в зиму. Тёплый октябрь – как мама, когда улыбается. Иногда в такие дни Женька заходила в незнакомые торговые центры, пряталась в туалете, стаскивала с себя школьные колготки и  дальше ходила так, в чёрной школьной юбке в складку и в туфлях на босу ногу – пальцы на ногах к вечеру становились чёрные от краски. Главное потом было быстро прошмыгнуть в комнату, чтоб мама не заметила, что её разъединственная дочь где-то целый день шлялась без колготок.

Скамейка была местом для посланий. На спинке выцарапывали: «ты олень», «Ася + В.», «Татьяна плюс Онегин равно ЛАВ». Женька рассматривала спинку, изучая: это всё старые письмена, старые, старые, а вот тут что-то неизвестное. «Кулак – дура». Женька провела пальцами по надписи: пальцы коснулись дерева, шершавого и нагретого солнцем. Лак со скамейки давным-давно облез, а перекрашивали их только весной – то в зелёный, то в жёлтый. Эта была жёлтая, точнее, с островками жёлтого, который дожил до осени.

Кулак – это она, Женька Кулагина. Кто-то дошёл до парка и не поленился написать, зная, что она, Женька, здесь бывает, и даже поставил тире. Вот это всегда поражало больше всего – насколько должно быть нечего делать, чтобы идти от школы полчаса и выцарапывать ключом всякую гадость?

Ровно столько же смысла было в воровстве учебников. Раньше Женька готовилась заранее и складывала на парту аккуратную стопку ещё перед уроком – учебник, тетрадь и древний пенал в виде мыши с ушками. Когда-то в младших классах этой мышкой играли в собачку, перекидывали из рук в руки и хохотали, мышь летала, и Женька только мотала головой – от одного к другой, от одного к другой… Теперь, в восьмом классе, мышь оставили в покое, зато принялись вписывать в учебники всякое типа: «Я ЖЕНЯ люблю ****!» Не то чтобы Женьку расстраивали сами надписи – дура и дура, звёздочки и звёздочки. Но какой в этом смысл? Что она сделала и, главное, кому? Им правда смешно?

Из школы Женька пока выносила два урока – тут всегда холодно и никогда нет безопасности. Её щипали иногда или кидали бумажками в спину, но с вещами было обиднее – стоило на перемене отвернуться, как сумка вылетала из общей кучи и приземлялась посередине коридора, или оказывалась набита рваными бумажками. Кто-то раскручивал сумку за ремень, как пращу, кто-то ведь улучал момент. Женька всё не могла понять – зачем это им?

– Это всё потому что ты отличница, – объясняла ей мама, с быстротой молнии шинкуя огурцы. Тут важно было успеть выкрасть хоть кусочек, пока мама не сунула всё это в блендер и не сделала очередной полезный смузи. – Ты круче их, ты лидер. Они это чувствуют. Но надо ладить с коллективом, а ты что-то… Ты почему не идёшь на дискотеку?

Даже не знаю, мам – наверное, потому, что пригласить меня никто не пригласит, а если просто пойду танцевать в круг нашего класса, то он как будто незаметно переместится. Все замолкают, когда я вхожу, а если что-то всё-таки говорю – меня не слышат. Иногда, когда я с утра иду мимо раздевалок и говорю: «Привет», а все, кто пришёл раньше и сидит на скамейках – все смотрят мимо и молчат – я вообще сомневаюсь, что я существую. И не то чтобы кто-то в этом виноват, ни они не плохие, ни я так-то, просто я странная и не совпадаю, вот и всё, даже когда очень хочу совпасть.

Вот есть какая-нибудь Брусникина Ася, она всегда идёт в столовую впереди других, и что б она ни делала – выйдет красиво. Однажды в раздевалке обсуждали чьи-то сапоги – огромные, жёлтые, дутые, из брезента или чего-то вроде того. Уже звучали: «Как можно такое носить» и «Фу, что за отстой», и если б это были Женькины – она бы не призналась, так и стояла бы, пока все не ушли бы, потом обулась бы украдкой и больше никогда не надевала бы. Не то Брусникина. Она вошла в раздевалку медленно, устало, как будто бы оказывала милость, откинула длинные волосы за спину и сообщила:

– Это мои сапоги. И что такого? Что хочу, то и ношу.

Может, это она написала: «Кулак – дура»? По крайней мере, она знала, где тире. Это было похоже на Брусникину – гнобить небрежно, походя, так, что и это выходило у неё изящно, и Женька даже обижаться толком не могла. Обижаются ведь на тех, кто дорог, а Ася молча сияла в своём ореоле славы, иногда снисходительно здоровалась и с удивлением списывала у Женьки литературу и историю, если их сажали вместе.

– Как можно всё это выучить?

– Я не учила, оно само всё как-то…

– Ой, не заливай.

Это Брусникина однажды вытащила из Женькиной сумки тетрадь с повестью  и читала потом девчонкам вслух. Девчонки сбились в круг и хохотали, и Брусникиной в спину светило солнце. Она откидывала с лица распущенные не по уставу волосы и напоказ листала страницы, будто тетрадь была каким-то глянцевым журналом, и читала, путаясь в ударениях:

– Кто же мог заподозрить, что Альбина и Александр проникнутся друг к другу чем-то большим, нежели дружеские чувства? Нежели или нежели? Рина, как правильно?

Рина, юркая отличница в белоснежной блузке, покосилась на Женьку круглыми глазами и выпалила:

– Нежели!

– А я думала – нежели, Натали… В то утро между ними впервые вспыхнула искра взаимной приязни. Фу, что за слово такое – приязнь. Кулагина, они в конце у тебя там хотя бы того?

– Чего того?

– Ой-ой, она не знает! Гхм-гхм, так, значит, и он прижал её к себе и сказал: «Счастье моё, ты только не переживай». Ой, нет, Кулагина, ну ты меня разочаровываешь. Я думала, ты надежда современности, а ты кто?

И запустила тетрадку через полкоридора, как бумеранг.

Женька даже пыталась подражать ей – укладывать волосы на тот же манер или красить губы, но блеск для губ был липким и невкусным, и Женька слизывала его в первые минут десять, и дурацкие волосы липли всё к нему же. Очевидно, кто-то по жизни идёт впереди и с поднятой головой, а кто-то обречён вечно отплёвываться от собственных волос и перепрятывать заветные тетрадки. И обнаруживать про себя всякие надписи в парках. И оглядываться – не наблюдает ли кто-нибудь из класса, как ты здесь горбишься всё на той же скамейке и поедаешь свою контрабандой пронесённую из дома горбушку чёрного?

Пока Женька обдумывала все эти странности, наступил настоящий вечер, а на экране телефона высветились три подряд пропущенных. Неужели она забыла включить звук? В школе всегда держала выключенным, но по дороге…

Пропущенные были, конечно, от мамы, от кого бы ещё. Опять «купи кефир». Женька нажала на зелёную трубку исходящего и принялась ждать.

– Евгения, ты о чём думаешь вообще?

– А? О чём думаю?

– Тут Дмитрий Николаевич сидит ждёт, бегом домой, кефир я уж сама купила. Давай, бегом, немецкий, не немецкий, я почему за тебя краснеть должна?

– А можно я попозже приду? Ну, мы тут с девчонками…

Священный коллектив против Дмитрия Николаевича – кто кого? Раньше Женька поставила бы на коллектив, но сейчас уже ни в чём не была уверена. Священная несуществующая дружба, о, помоги мне. А если бы у Женьки правда были подруги, можно было бы с ними обсудить – как Дмитрий пьёт кефир и тянет своё «кофе – вялая смерть», или как Женька жарила себе картошку и предложила ему тоже, а тот сказал: «Благодарю» с таким лицом, как будто Женька ему яду предложила. Кефирчики, салатик, бананы и редиска – вот в этом они с мамой идеально совпадали. Женька любила мамины котлеты, те, с хрустящей корочкой, но потом мама устремилась в светлое будущее и перестала их готовить. Теперь в доме появлялись только несчастные, стыдливые котлеты на пару неопределённого цвета, которые Женька могла есть, только если потом мгновенно запивать водой. Женька любила, кстати говоря, печь пироги, особенно с лимоном по рецепту бабушки, но мама в последнее время ела «только кусочек», и выковыривала одну янтарно-жёлтую начинку, даже без теста, а Дмитрий Николаевич всё припечатывал своим: «Благодарю». Царственный, как Брусникина, высокий и темноволосый, он всегда смотрел на Женьку так, будто ничего путного она не сделала и сделать в принципе не может. Мама вытаскивала Женьку в прихожую «на пару слов» и шипела, косясь через плечо, как будто Дмитрий Николаевич мог всё услышать:

– Это шанс, а ты чего? Ей будущее предлагают на тарелке, на блюдечке ей принесли возможность эту, а она нос воротит, молодец такая!

– Мам, какое будущее?

Оказывается – Женька классно пишет сочинения, и олимпиады по литературе тоже пишет классно, и вот её заметили где-то там сверху и теперь зовут в классную школу, только в этой школе надо ещё и жить. Как в лагере. Для формирования верной атмосферы и командного духа. Женька представила, что даже как бы дома, даже в спальне её будут ожидать какие-нибудь новые Брусникины и отказалась. Дома по крайней мере можно было поймать тишину – когда мать уже засыпала, а Женька ещё нет. Дома хотя бы были пироги и мамина шкатулка с украшениями, и бабушкины письма в коробке из-под маминых сапог. И Женька с мамой спорили и спорили, а Дмитрий Николаевич всё продолжал таскаться к ним домой и чокаться с мамой за Женькино будущее стаканами кефира. Отвратительно.

Священная дружба всё же не спасла: мама сказала: «Нагуляетесь ещё!» и велела идти домой. Вот это да. Наверное, хорошо иметь подруг: можно было бы пойти сейчас к одной из них и не приходить домой до позднего вечера. Хотя с мамы бы сталось явиться за ней самой.

Каждый раз, когда Женька делала эти последние шаги к собственному подъезду, ей казалось, что она идёт сквозь воду. Женька нарочно медленно стаскивала плащ, нарочно медленно мыла руки и очень медленно переодевалась. Мама крикнула в коридор:

– Ну где ты там?

А знаешь ли ты, мама, что если представить, что у тебя, то есть у меня, у твоей дочки Женьки, сейчас температура тридцать восемь, и я всё делаю медленно и плавно, и всё такое мягкое и странное, и я как будто плаваю в желе – знаешь ли, как всё замедляется? Юбку ещё нужно сложить на стуле и разгладить. Оправить школьный пиджак. В комнате пахло пылью и стиральным порошком – пылью, потому что Женька редко убиралась, а порошком – потому что мама опять принесла из ванной выстиранные полотенца, которые хранились в Женькином шкафу. Женька любила свою комнату: и полумрак, в котором можно было оказаться, если задёрнуть шторы, и размер – маленькая, в самый раз для убежища, и шкаф, который был почтенней Женьки и в котором хранилась чуть ли не основная часть их с мамой вещей, и письменный стол, доставшийся от маминой подруги, и комод, в первом ящике которого Женька хранила все свои неудачные попытки стать Брусникиной номер два – все блески для губ, пробники помад, духи, в приступе затмения выпрошенные у мамы на день рождения, и так далее, и так далее. Лучше бы ракушки коллекционировала, как в детстве. А ещё мама разрешала вешать на стены плакаты с Биг Беном и Гарри Поттером. Комната была её, Женькиным, убежищем, там хранились наклейки и вишнёвый мармелад, а в кухне сидел Дмитрий Николаевич и наверняка уже заготовил комментарии.

Женька как раз натянула домашнюю футболку с надписью на всю грудь «ПЕЛЬМЕНИ», как в дверь постучали. Опять мама и опять лекция, наверное: нехорошо заставлять ждать, да то, да сё. Женька потёрла лоб, одёрнула футболку и сказала:

– Войдите.

И тут же поняла, насколько ошиблась – на пороге стоял Дмитрий Николаевич и салютовал ей бокалом, прислонившись к косяку. В бокале на сей раз было что-то красное – наверное, мама разорилась на вишнёвый сок или сам Дмитрий Николаевич принёс какой-нибудь дорогущий, типа гранатового, который Женька не пила.

Он спросил:

– Можно?

Длинные чёрные волосы, бледное лицо. Настолько он был странный в этой комнате, настолько не подходил постерам из журналов и фенечкам в ящиках стола, что Женька даже подумала: вот сейчас я моргну – и он исчезнет. Он даже просто стоял так, будто кругом щёлкали камеры и нынче же вечером эти фото должны были отправить в журналы.

– Можно, Евгения?

Опять она зависла. Наверное, за это её в школе и травили – ты задашь ей вопрос, а она не слышит, смотрит и смотрит на тебя. Женька кивнула. Перед глазами снова вспыхнула надпись: «Кулак – дура». Кто-то старался и царапал глубоко, не ключами – ножом. Мама сказала бы: «Какая ты впечатлительная».

– Проходите, садитесь.

Вот правда сесть здесь можно было только на кровать, потому что на стуле висели Женькины колготки и прочие школьные шмотки. Дмитрий Николаевич покосился на них и вдруг уселся на стол, болтая ногами. Надо же. Женьке вдруг показалось, что вместо стирального порошка в комнате запахло зеленью: весенней, апрельской, она даже втянула носом воздух и тут же закашлялась, потому что Дмитрий Николаевич посмотрел на нёе в упор. Как же Женька ненавидела, когда на неё смотрели.

– Вашу мать беспокоит, что вы голодны.

Что на такое будешь отвечать?

Дмитрий Николаевич будто бы и не ждал ответа, рассматривал Гарри Поттера на постере. Гарри орал, потому что боялся выпасть из летающей машины. Дмитрий еле заметно вздёрнул бровь:

– Вам нравятся сказки для малышей?

– Это для всех сказка.

– А что ещё вам нравится, Евгения?

Тишина и когда никто не смотрит в спину, и собственная мать не пытается спровадить в школу для одарённых или что там. И когда делаешь домашку и есть время. Когда гуляешь и никто не знает, где ты.

– Видите ли, – Дмитрий покачал головой, будто бы не хотел ей это говорить, – я пришёл к выводу, что все ваши проблемы – от того, что вы прячете голову в песок. Ваша мать говорила – вас не любят в школе. И вы стараетесь не смотреть людям в глаза. Вы как будто боитесь проявиться, разве нет? Большее, на что вас хватает, это… – он кивнул на Женькину футболку и на надпись про  пельмени. – Что ж, прекрасное самовыражение. Но дай вам волю, вы заперлись бы здесь и никуда не выходили. Какие там вершины, какие вызовы.

Нравоучения Женьке читала только мама, и то обычно так шипела и так злилась, что выглядела моложе, чем обычно. Какой угодно – доведённой до бешенства, юной, взъерошенной – только не снисходительной. А Дмитрий говорил, будто бы всё это было ему сто лет понятно, и будто с Женькой говорить было ужасно скучно. От этого почему-то запершило в горле, от этого – а не от того, что он сказал. Не любят в школе, надо же, да мало ли, кого они не любят, это вообще была её, Женькина тайна, почему мама  так ими разбрасывается? Ведь не подругам же рассказывает, а какому-то… Женька шмыгнула носом. Почему он сидит на её столе, а смотрится будто на приёме королевы?

– Подумать только, – он слегка нахмурился, будто не был уверен в том, что видит. Так щурилась мама, потому что была близорука и ненавидела носить очки не на работе. – Подумать только. Не рассчитывал на подобное, мои извинения. И всё-таки – Евгения, подумайте. Иногда очень многое – очень-очень многое – зависит от добровольного согласия. Я гарантирую вам, что всё будет не так, как вы сейчас ожидаете. Просто сделайте шаг, раз в жизни сделайте его. У вас способности к языкам, но вы прогуливаете. Вы могли бы шикарно выглядеть, но носите старые вещи своей матери и делаете вид, что вам в них уютно.

– Кто вас просил всё это говорить?

– Никто не просил, Евгения. Это целиком и полностью моя инициатива.

– Да что вы тычете всё время полным именем?

– Потому что считаю вас старше, чем вы сами себя считаете. О, весна и лето, ну не плачьте, дитя. Хотите вот редиску?

Женька поклясться была готова, что никакой редиски у него в руках не было, когда он заходил.

– Откуда вы её достали?

– Из небытия, – он говорил на удивление серьёзно, ни отзвука того вечного розыгрыша, в который взрослые играют с детьми, пока те не вырастут. – Из небытия, Женя. Слышите? Не звучит в моих устах. Неужели не хочется – новое место, новая история, никто не знает, кто вы? Я бы в ваши годы…

– Да все вы в мои годы. Они узнают, что я не такая, как только в первый раз не услышу вопрос.

– А вы не думали… – Дмитрий словно не мог решить, озвучивать или нет, и подбросил редиску на ладони. – А вы не думали, что в этом новом месте ваши проблемы могут и исчезнуть?

На кухне Женьку с Дмитрием ждала мама – бледная, молчаливая и резкая. Такая могла выхватить у Женьки вилку и зашвырнуть в раковину, если вдруг думала, что Женька медленно ест или чересчур медленно встаёт из-за стола. И даже не сказала: «Что за вид!», хотя у Женьки точно были красные глаза. Смотрела то на Женьку, то на Дмитрия и чуть не уронила чашку с чаем, который сто лет не пила. Когда она подвинула на середину стола сахарницу и насыпала в чай три, хоть без горки, ложки, Женька не выдержала.

– Мам?

– Чего мам?

– Ты сахар в чай кладёшь. Это же белая смерть и ад фигуре. Мам, что случилось?

Мама не сразу ответила. Размешала сахар. Сделала глоток, скривилась, покачала головой, зачем-то ещё поболтала в чашке ложкой и наконец сказала:

– Согласие я подписала, Жень. Чтоб ты туда поехала. Невозможно столько тянуть, сил уже нет.

Дмитрий вздёрнул брови – чуть не впервые не по Женькиному поводу. Женьке казалось, что вся кухня, стол с чайником и вазочками и с букетом ирисов, который Дмитрий Николаевич принёс маме, и дурацкие ломтики моркови в качестве десерта, и солонка с перечницей, и скатерть, и пол под ногами – всё это медленно ползёт куда-то вниз. Потому что не может всё быть неподвижным, когда вот прямо только что так изменилось. Мама и раньше могла за неё решать – иди на дискотеку, запишись в кружок и пригласи кого-то к нам домой, что значит некого, элементарные социальные связи – но вот так соглашаться?

– Мам, ты что … Мама?

Мама мелко тряслась, и ложечка в тонкостенной чашке звенела и звенела. Если бы Женька этого раньше не видела, ни за что бы не поняла, что вот так мама плакала – почти без слёз. Взъерошенная, тоненькая, и только складки у рта мешали ей точно выглядеть младше Женьки.

– Мам, ну ты что? Как будто я не вернусь оттуда, или что? Ведь можно же звонить, мам, мам, ну мам?

– Евгения, – почему-то Дмитрий был зол, и зол не на неё или не только на неё, – прошу вас, выйдите сейчас отсюда. С Дарьей Васильевной я поговорю.

Женьку так поразило это мамино имя-отчество на их же родной кухне, что она правда вышла. В спину ей донеслось:

– Я провожу вас, хм, до места назначения через два-три дня. У нас заранее готовы вас принять, а ваша школа вас отпустит, гарантирую.

На следующий день Женька пошла в школу, потому что не знала, что ещё делать. И потому что мама унеслась работать, только-только заглянув в комнату и скороговоркой выдав: «Ой ну всё пока», будто не плакала вчера на кухне и ничего не подписывала. Будто вокруг Женьки опять воздвигалась стена – не в каком-то там лагере или классе, а в родном доме. Будто о самом важном нельзя прямо. Почему ты меня отсылаешь? Я плохая? Ты хочешь лучшей жизни для меня, как будто бы у нас с тобой не лучшая? Я умру в этом интернате, я умру там. Я сделаю так, что меня оттуда выгонят, и пускай Дмитрий Николаевич со своими вызовами катится из моей истории куда подальше. Она складывала в сумку учебники и тетрадки и представляла, как будет собираться в интернат. Наверное, надо отобрать у мамы чемодан, пусть живёт без него. И без Женьки тоже.

У самой школьной калитки, когда до урока оставалось пять минут, Женьку окликнули:

– Кулагина!

За её спиной стояла Ася Брусникина в красном, под стать фамилии, пальто, и махала рукой – айда сюда. Женька поискала взглядом сочувствующую толпу, но не нашла. Может быть, у неё задралась куртка или перекрутился ремень сумки? Женька вертелась на месте, хотя должна была уже врываться в класс и выдыхать извинения на пару с кашлем.

– Кулагина, я кого зову? Айда сюда! Ничего я не сделаю тебе, Кулагина, ну?

Женька дёрнула головой и двинулась в школу. Может быть, Дмитрий Николаевич сказал правду и Женька вечно будет убегать. Вот бы свалиться, например, с температурой, не увезут же её, если будет тридцать девять, а потом, может, мама передумает. Что это за интернат, куда так зовут?

– Тьфу блин, Кулагина!

Женька ускорила шаг и ворвалась в класс первой, на ходу застегнув сменные туфли.

В следующий раз Брусникина пришла в столовой. Втиснулась рядом, потеснив Маркову, с которой Женька не обшалась. Пихнула Женьку локтём так, что та чуть не пролила штатный кисель, и сказала:

– Есть разговор, Кулагина, я серьёзно. Я не знаю, как это… извини меня? Ну, ты не дура, просто тормозная. Фу, как ты это пьёшь, это нельзя пить, пошли чаю купим? А? Кулагина?

На третьем тычке Женька отмерла. Поставила стакан, сказала тихо:

– Я не хочу, я скоро переезжаю.

– Офигенная логика. Пошли, пошли, чаю и шоколадку и поговорим. Или ты не ешь шоколадки? Нервная такая.

– Слушай, звонок скоро.

– Ай, что нам тот звонок. Никто не увидит.

– Я не хочу, чтоб нас потом ругали все!

– Да ты сама сказала, что переезжаешь, так какая разница!

Очередь дергалась, как змея, и почти не двигалась. Брусникина потянула Женьку дальше, дальше, к прилавку и к первым счастливчикам, и втиснулась перед ними, с другой стороны:

– Учись, пока я жива! Нам шоколадку вон ту белую и два чая, пожалуйста.

Тётя Таня только вздохнула. Женька ни разу за свои пятнадцать лет в школе не влезала без очереди, даже не думала, что так можно. Кулагина всучила Женьке поднос со стаканами, тут же выхватила и устремилась за самый дальний к стене стол – за учительский.

– Брусникина, ты…

– Да говорю тебе, никто нас не заметит.

Их правда не заметили – ни Антонина Петровна, суетливая низенькая завуч, ни историчка, ни завхоз. Женька, кажется, никогда не видела вблизи, как учителя едят, оказалось – как обычные люди. У исторички был с собой пакетик сушек. Брусникина отхлебнула перезаваренного чая, обожглась, со свистом втянула воздух и спросила:

– Кулагина, скажи, к тебе же приходил такой… такой… такой красивый, что треснуть охота? И говорит как будто всё на свете знает?

Женька закивала.

– Дмитрием как-то там его зовут, я не учила отчество. И что, и он тебя зовёт куда-то, да?

Женька опять кивнула.

– Ну конечно. Опять одним всё, а другим… Кулагина, а ты уже согласилась?

– Нет, мама за меня.

–  Она что, дура?

Женька вскочила и хотела отшатнуться, но скамейки в столовой были воистину незыблемые и получилось что-то вроде подсечки под коленки, и Женька упала бы, если бы Брусникина не схватила её за руку. Пальцы у неё оказались тонкие и сильные, тёплые, правильные какие-то пальцы.

–  Что, я опять не так что-то сказала? Извини. Просто она ведь всё тебе испортила, не надо было соглашаться, можно было… Стоп, они что, тебе ничего не сказали? Вообще ничего не сказали? Ну дают, а.

Брусникина качала головой. Чай в гранёных стаканах, которых, кроме школы и поездов, Женька нигде не видела, стоял нетронутый.

– Вот что, Кулагина. Ты скажешь этому придурку – Дмитрию, да-да, – скажешь, чтоб брал телефон. Скажешь – невозможно. Или вот что – можно я к вам домой приду, а? Наврёшь маме, что мы подружки. Можно, можно? Хотя чёрт его разберёт, когда он явится. Мне просто очень нужно с ним поговорить. Ты можешь позвонить мне, когда он придёт? А я за это тебе объясню, что происходит. Соглашайся! Никто тебе не объяснил, ну? Только я могу!

Так вот она какая, когда не смеётся. Мама сказала бы – искренняя. На кухне кто-то грохотал тележками с едой, пахло странными школьными котлетами, а Брусникина всё просила – раскрасневшаяся, с брошкой-синим васильком на воротнике. Женьку бы точно попросили снять, а эта ходит.

– Что тебе стоит, а? Я так тебя бешу?

Октябрьское солнце светило в окна, и волосы Брусникиной казались состоящими из света. Женька сказала:

– У тебя крутые сапоги. Те, жёлтые. Скажи свой телефон. Почему вы все так меня не любите?

Брусникина поморщилась и отхлебнула чая.

– Это всё разные люди делают. Кто-то тупые и им нравится, как ты дёргаешься. А я хотела, чтобы ты хоть раз ответила.

– Кому? Тебе?

– Ну да. Чтобы, знаешь, увидеть, как ты злишься, а то ты тухлая, как селёдка. Ты когда-нибудь видела тухлую селёдку? Вот и я нет. В общем, про Дмитрия – он мне как бы немного сводный брат, и он ужасный. Ты что-то знаешь про бессмертных? Про немёртвых? Ну, их ещё гостями называют?

Женька мотнула головой. Хотелось спать. Вот бы сейчас поставить всё на паузу: Брусникину с её рассказами, маму с решениями, Дмитрия с вердиктами. Вообще всех. Что-то такое говорили в лагере, страшилки, байки, вроде можно вызвать ночью, кто-то возился с зеркалом и все боялись, но Женька никогда не слушала. Мало ли баек. Ася не ведала её усталости, рассказывала:

– Такие гости называются немёртвыми. Говорят, они начали приходить в восьмидесятых, когда всё по стране начало трескаться. Говорят, можно их специально звать. Говорят, что они могут помочь, только никто заранее не знает, за какую плату.

Женьке казалось: где-то рядом приоткрылась форточка – и так и тянет из неё сырым, неуютным, мокрой землёй, старыми листьями. И это чушь, что, чтоб случилось всякое чудо, нужно уехать в глушь  – наоборот. В городе каждый ходит по своему маршруту, ниточками натянуты пути, а между этими путями – столько воздуха, что хватит на сотни неведомых гостей.

– Ася, а ты сама?.. Тоже такая?

– Да, я немного тоже из них, только никому. Дмитрий мой брат наполовину, я его люблю. Нас тут много таких. Ты Аньку знаешь?

В Женькином классе Аньки было две, и ни одной из них Женька не знала. Ася поморщилась:

–  Да не этих Анек. Была такая в нашей школе, в восьмом училась, а потом оп – и сразу выпустилась. А знаешь почему? Потому что папаша у неё – русалочий король, и она просто прожила у него сколько-то там лет. Там время идёт по-другому, понимаешь? Вот её мама и спихнула – чтоб росла бы там, на всём готовом. А сейчас уже взрослая, работает. Может, и поступила куда-то, это я не знаю, только она последние годы не у нас училась же. Ты понимаешь? Что они там тебе наврали, интернат? Нет никакого интерната, ничего нет. Читала сказки? Помнишь сказки? Знаешь? Наверняка твоя мать позвала короля эльфов, загадала желание, тот выполнил, а в ответ попросил самое дорогое, что у неё будет через тридцать лет. Ну вот, я поздравляю, ты сокровище. Я б хотела пойти вместо тебя, но меня Дмитрий как раз не пускает. Говорит: каждому своя судьба. А если не хочу здесь? Ой, Кулагина, там бы я вышла замуж за кого-то из бессмертных и поминай как звали. Нет, говорит, сначала научись жить эту жизнь. Чего я тут не видела? Дыр на асфальте? Мать без меня проживёт, ей одной отлично. Вот почему кого-то тащат против воли, а кто-то просит-просит – и всё без толку. Ты же не хочешь в нашу страну, да? К бессмертным в смысле? К эльфам?

Женька мотнула головой. Какие эльфы.

– Они же вроде в Англии должны быть?

– Там стало мало места и они пришли сюда. У нас тут необжито, говорят. Да ладно, слушай, у кого-то эльф-отец, у кого-то русалка-мама, ну, нормально же! Главное чтоб границы не закрыли, ну, и ещё сложно решить, где жить. Хотя родители обычно сами решают. Слушай, Дмитрий смухлюет, он вернёт тебя, он не любит таскать детей к себе в страну, раз дети не хотят, это раньше им там невесты нужны были, а сейчас просто все со всеми встречаются без договоров, это просто знаешь что? У него просто при дворе одни зануды. Я говорила, что он там король? Да, говорила? Так вот, они как наши завучи, они хотят, чтобы всё было как положено и как прописано, и раз потребовал в плату самое дорогое, то чтобы оно в нужный срок было на месте. Сидят там в красных колпаках и заседают, иногда засыпают, а всё не расходятся. Он не может один против них всех, он и так слишком часто тут бывает, а ещё у него есть младший брат, и этот брат… ай, в общем, несерьёзно он относится. Слушай, пошли на биологию, не могу больше, в смысле, завесу больше не могу держать. Ещё заметят тут.

Вечером Дмитрий не явился, но явилась мама: всё ещё бледная, с блестящими глазами. Женька сидела на ковре в гостиной и перебирала книжки: какие взять с собой неясно куда, какие оставить. Раскладывала по алфавиту, по цветам, просто так – замостила весь ковёр. Взять с собой какое-нибудь «Красное и чёрное», мама его обожает – может, и Женька прочитает наконец. Школа для одарённых, это надо же. Мама встала в дверях:

– Евгения!

Сама ты Дарья, мама. Женька смахнула пыль со «Всемирной истории. Тома II» и отложила в сторону.

– Жень, ну чего ты?

Как тебе сказать. 

Мама всегда носила одни и те же духи, мандарин с базиликом, и Женька обожала нюхать её вещи. Но сейчас мама подошла поближе, села рядом, и от привычного запаха Женька вдруг чихнула.

– Жень. Послушай.

– Мам, а что ты такого пожелала?

Обычно это мама спрашивала такие вещи. Что ты сказала им, что все обиделись? Что ты учительнице сказала, что она пишет замечания? Что ты сделала снова? Что в тебе не так? Но сейчас мама молчала, и Женька повторила, пока глаза запоминали: мама худая, в джинсах на подтяжках, сама похожа на подростка. Маленькая, храбрая. И усталая.

– Мам? Что ты пожелала, чтоб потом вот так?

Мама спрятала лицо в ладонях и так из лодочки и ответила не своим, тихим голосом:

– Я загадала стать царицей выпускного бала.

Младшенький

– Делай, что Дмитрий говорит, и он тебя спасёт, – сказала Женьке Ася-новая, Ася-сияющая. Женька устроила ей встречу с Дмитрием Николаевичем в своей же собственной комнате, а сама ушла на кухню и застала там маму, которая снова насыпала сахар в чай. Может, ей просто нравится, как он сыплется? Может быть, ей купить песочные часы? Разбивать в Женькиной комнате особо было нечего, а на другие спонтанные разрушения Ася с Дмитрием вряд ли были бы способны: не постеры же они начнут рвать со стены? Когда Женька вернулась в комнату с подносом с чаем и глазированными сырками, Ася сидела на полу, а Дмитрий на столе. Женька ткнула поднос куда-то рядом, и Ася тут же цапнула сырок. Дмитрий поморщился, конечно:

– Эта ваша пища!

Ася подмигнула:

– Они не умеют лечить кариес, понимаешь ли.

Дмитрий немедленно развернул сырок и передёрнулся, как кот от лимона.

– Ваша мать выражала желание сдаться вместо вас, – поделился и откусил ещё кусочек, – но наши славные блюстители традиций запретили мне принимать такую жертву, даже если б я и хотел. Спрашивали, не собираюсь ли я часом взять вас в жёны. Может, вас это огорчит, но я отказался.

Женьку ни капельки не огорчило, если честно. Сколько там лет этим обычаям? Сотни? Тысячи?

– Тогда они сказали, что нам следует проделать с вами длинное путешествие, чтоб вполне убедиться, что мы с вами друг другу не подходим. По реке.

– Татьяна и Онегин равно лав, – пробормотала Женька, и Брусникина фыркнула.

– А потом самое сомнительное: обменяться памятью. Дескать, такая связь не хуже брачной, и уж её они готовы, так и быть, признать. Вы не знаете об обмене памятью? О, объясняю: вы мне рассказываете о самом сокровенном, я, соответственно, вам, потом мы сами это забываем, но второй, собеседник – нет. И он может об этом нам поведать, а может умолчать ли, переврать ли. Это старинная проверка на верность и прочность. Я ведь могу на вас рассчитывать?

Женька кивнула.

– Ну, а потом мы наконец прибудем в наши земли. И если связь наша покажется достаточной…

Брусникина перебила:

– Не покажется. Не отпустят они её, не притворяйся. Им ничего не нравится, что поперёк традиций.

– А что ты предлагаешь, Анастасия? Я слушаю. Ничего? То-то и оно. Сделаем как положено, а потом я инсценирую вашу, Евгения, смерть или что-то в этом роде. Ещё успеете к полугодовым контрольным или что у вас там. Никто не вспомнит, кроме матери и Аси.

Она боялась, что Дмитрий пристанет сразу, но нет, он почему-то дал ей пару дней – может, ждал, что она сама к нему придёт? Потом он скажет «примирялся с происходящим», и Женька поймёт, что ему не легче и даже хуже чем ей – но сперва она не знала.

Женька, в общем, так и не поняла, в какой момент всё стало таким странным, что уже всё равно. Как будто до того был мамин смех с утра, воскресные бои подушками, ещё «кто первая в душ», ночные вылазки, особенно весной, звонкие ливни и постыдная чёрная тетрадка, где Женька запоем строчила повесть. Одноклассницы, «ты не умеешь краситься», Брусникина в коридоре – не пройти мимо, мать поучает: «поставь их на место!», а как поставишь, если всё исподтишка? Хихиканье, новая сумка, вдруг набитая опилками и улетающая со второго этажа, тетрадка – не порванная, но изрисованная, – «тебе надо много в себе менять, ты понимаешь?» 

Лагерь – чужие туфли на каблуках и чужая юбка, красят липкой помадой, жирной тушью, подходишь к зеркалу, на пробу улыбаешься этой новой девчонке там внутри – и вдруг ревёшь, потому что она нелепая, и ты нелепая, и никогда ты не будешь красивой. «Девочки – эфемерные создания, зачем же драться?» – и горечь от того, что не допрыгнуть и не разбить кому-нибудь нос изо всей силы. И если девочки – воздушные создания, Женька не девочка. Женька вообще неизвестно кто. Теперь она валялась на койке, глядела на воду, съедала ужин, если в нём была картошка, кормила чаек, стоя на корме, пока они не отстали все до одной. Сунулась было перечитать повесть, но не поняла, что в ней раньше так любила. Повесть была бессмысленная, ровная, как вода за бортом, как дни отъезда, в ней не было того самого главного, чего давно уже лишилась сама Женька и что она жадно пила, пока писала.

Может, пишет всегда кто-то другой? И та, которая писала за неё, осталась где-то – то ли во времени до Дмитрия, то ли ещё дальше.

Дмитрий пришёл, когда Женька совсем забыла, зачем один человек может говорить с другим. В каюте пахло сыростью и пылью, и поверх этого Асиными духами, которые она дала Женьке с собой. Дмитрий вошёл, вздохнул, покосился на кучку шелухи от семечек и на мятую упаковку мармелада и на койку, где Женька лежала прямо в кроссовках.

– Ну и? – сказал он снова с таким раздражением, что Женька поняла, что он боится. – И кто из нас сейчас это начнёт?

– Чего начнёт?

– Не говорите мне, что вы забыли объяснения.

В руках у него почему-то была бутылка вина, как Женька потом поняла – безалкогольного. От этой мелочной верности себе она даже фыркнула, и Дмитрий спросил холодней холодного:

– Вас штопором случайно не снабдили?

Женька молча спустила ноги на пол. Всё она помнила, и Ася ей ешё раз объяснила – нужно всего-то разболтать ему все свои тайны, выговорить всё сокровенное и стыдное, а он в обмен тебе своё – и тогда, может быть, всё будет хорошо. Ещё нужно уезжать из старых мест, и по дороге воспоминания станут блекнуть, так, что к концу помнить тебя будет второй – если, конечно, ты ему себя расскажешь. А ты зато будешь помнить всего его.

Штопор у Женьки нашёлся в вещах «на память» от всё той же Аси. Дмитрий ловко открыл, кинул пробку на столик к шелухе и от души отхлебнул. Заметно было, что ему давно хотелось. Он протянул бутылку Женьке тоже, и она почему-то приняла, хотя ничего пить не собиралась. Сделала глоток – рот наполнился мерзким, кислым; и почему все взрослые такое любят?

Дмитрий молча уселся рядом с ней. Женька смотрела на него вполоборота и всё пыталась найти что-нибудь особенное. Хоть интонацию, хоть взмах руки, хоть что-нибудь, за что она могла бы зацепиться и представить, что это перед ней кто-то другой, кому можно рассказывать и про сирень, и про поле, где на костре жарили хлеб, и как завидовала, что у Аси есть два парня, пока та наконец не отмахнулась:

– Да я их выдумала, ты чего! Я их придумала!

Этот тоже присматривался к ней – может, впервые видел именно её, со всеми синяками на коленках, нечесаными волосами, беспорядком, который она принесла даже в каюту, где сама-то толком не помещалась… Он закашлялся, и вино потекло по подбородку, и Женька тут же вспомнила про кровь из носа и спросила:

– Вы мармелад хотите?

Мармелад был позорно розовый и липкий, но Дмитрий почему-то не отказывался, ел, запивал своим поддельным вином, даже не морщась. А может, если перечесть повесть сейчас, в ней был бы смысл? Может, во всём бы появился смысл? Она не знала, что безалкогольное вино может так делать.

– Постарайтесь, – попросил Дмитрий и пихнул опустевшую бутылку на пол, – я понимаю, что я многого хочу, но постарайтесь… потом не сильно исказить меня при пересказе.

Бутылка покатилась в сторону двери, и Женька пнула её обратно под стол.

– И вы меня.

Его рассказ она запомнила навсегда, лучше, чем что-либо ещё, и передала потом слово в слово, образ в образ.

Больше всего Дмитрия в юности почему-то раздражало, что младший ещё не был на похоронах. Почему-то он, Дмитрий, помнил как миленький даже узор на крышке маминого гроба, а Тойво ни с чем таким вроде бы не сталкивался. Его привела новая отцовская жена. Её звали Марина, руки её не ведали работы, ум – тревоги, и была она смертной.

Начало той осени выдалось дождливым, и двор заполонили червяки. Приличный эльф смотрит на поздний виноград, яблоки и опавшую листву – Дмитрий смотрел на червяков. И с удовольствием бы их топтал любимыми чёрными сапогами, если бы не было так противно. Не жалел бы.

Младший, такое ощущение, жалел вообще всех. Носил какие-то новомодные туфли смертных на белой, неестественно-пружинящей подошве, не давал слугам помочь завязать шнурки и всё причитал:

– Осторожно, осторожно!

Буквально – начитаешься трактатов, намашешься кинжалом, проверишь отца – как идут дела, и не уснул ли по рассеянности прямо за столом, потом идёшь по внутреннему двору, например, в ту же библиотеку, потому что так быстрее, откинешь с дороги улитку, и сразу младший тут как тут:

– Не раздави…

От этих его предостережений Дмитрию каждый раз очень хотелось с хрустом расплющить хрупкую ракушку и показательно вытереть подошву о дорожку. Да, все важны, да, эльфы друзья всем живым тварям, великим и малым, но чтоб так?

Младший садился на корточки, переворачивал улитку как была, гладил по панцирю, пока та снова не высовывалась:

– Смотри, у неё рожки.

И что такому отвечать? Я знаю, не слепой?

– Не забудь потом вымыть руки, братец, будь так добр.

Отец говорил: это ты будь к нему добрее, ты здесь старший. Зачем отец вообще его признал?

А было так – младший  родился у смертной женщины и смертная честно растила сына у себя в стране, пока не встретила его, Дмитрия, отца.

– Представляешь, – сказала смертная отцу, и Дмитрий морщился, а смертная усмехалась:

– Представляешь, я одно время апельсина ему на праздник купить не могла, потому что косточки. Потому что они потом не прорастут, вот так отрежешь дольку – а у него истерика, прикинь?

Что прикинь и куда прикинь. Дмитрий сидел по правую руку от отца в самом старом и самом мрачном зале замка и чувствовал, что всё вот-вот изменится. Первый раз так было, когда заболела мать. Мать младшего пришла в пальто не по размеру и фыркала не к месту. Младший стоял за её плечом – в тёмно-зелёной куртке неизвестно из чего и почему-то в красных сапогах. Никто не видит, что цвета не сочетаются?

– Ах ты же господи, да разве ж тут дело в цветах, – отмахнулась мать младшего, когда Дмитрий что-то такое попытался высказать, – тут попробуй на его размер найди хотя бы что-нибудь, а ты о цветах, мальчик…

За этого «мальчика» Дмитрий её ненавидел ещё сильнее.

Отец застал ещё Переход – когда с насиженных мест бессмертные под рукой прежнего короля двинулись на север; и когда прежний король умер по пути, потому что в неизведанных землях умирали многие – именно на отца отозвался старый меч, и именно отец велел горюющим бессмертным идти дальше.

Сам Дмитрий переход запомнил смутно – был мал и глуп; помнил туман, платок на голове, потому что идти пришлось сквозб холод, и женский плач. А как только все, кто хотел и мог, сперва отстроили, а потом вспомнили дворец, отец сказал:

– Отныне нареку тебя именем плоть от плоти этой земли, ибо многие потеряли имена в пути сюда.

И Дмитрий стал Дмитрием – глупое, странное, неблагозвучное имя, в самый раз для смертных. Отец не делал различий – приходил, когда его звали при луне, откликался на просьбы, заключал договоры вроде «отдашь мне то, чего у себя дома сам не знаешь», и вечно норовил забыть взыскать долг – «куда я их дену»?

Так что смертные при дворе появлялись не то чтобы часто, но и не то чтобы очень редко, и сам отец, и лорды из его друзей нет-нет да выбирались на ту сторону – и приносили йогурты, и розовые, отвратительные жвачки, которые даже корове не годились бы, и смеха ради дарили человеческие румяна своим девам. 

А дворец разваливался. По наружной стене нет-нет да скатывалась каменная крошка, подновляй или нет. Каминный зал было не протопить. Настоящий дворец остался в земле предков, где у короля хватало сил отменить осень, люди несли дары и оставались танцевать до утра, а мать была жива. Неуютная, зябкая земля – и Дмитрий иногда хотел уйти в поля и идти дальше, дальше, до самого горизонта – чтоб потеряться и никогда не вернуться.

Младший был худой, большеголовый. Если Дмитрий не сидел рядом и не заставлял его учить всё равно что – пропадал в кухне, мешая готовить своими странными попытками помочь. Рассказал поварам рецепт вязкой пастилы – «мама всегда так делала». Или ещё – смотрел за Дмитрием исподтишка, со спины, как будто тот не слышал его топота и ещё детского – не дыхания даже, а сопения. Вот и сегодня – Дмитрий сидел  в библиотеке, пока никто не видел – на столе, и перечитывал забавную историю – как смертный вместо сына отдал платье жены, потому что его он «тоже дома у себя не знал». Тогдашний государь посмеялся и отпустил нахала восвояси, но Дмитрий хотел вывести систему – нужна всё-таки точная формулировка или нет? Человек не обязан знать всю утварь, человек может обнаружить паука, мышь или иную тварь и сказать, что не был с ними знаком, и кроме того – почему именно что? «Отдай то, чего у себя дома не знаешь», не «кого»? Разве ребёнок, даже смертный – это «что»? Это ошибка перевода, особенности старого наречия или тот, самый первый государь, что жил в холмах и заключал первые сделки – он понимал, что говорил и почему?

Дмитрий всё вдумывался в свиток, и болтал ногами, и наугад свободной рукой брал из миски куски яблок. В библиотеке было холодно, но сухо, а для тепла Дмитрий поставил на стол шар с извечным светом – хотя по правилам таковой ему полагался только в спальне, ну да кто узнает?

 Вообще-то отец должен был взять его с собой латать границы. Но нет же – присмотри за Тойво, сын, ему тоже сейчас нелегко, вы ведь не чужие. Тойво всюду ходил за ним: это бесило, потом льстило, потом радовало. А потом новая жена отца, Марина, эта смертная Марина сказала: я хочу домой, к своим, а твой старшенький мне не нравится совсем. Пойдём, я девочку тебе рожу, будет красивая. Тойво вцепился в его, Дмитрия, куртку, и Дмитрий сказал: либо возьмите туда нас обоих, либо никого. Отец сказал: я подожду, пока ты вырастешь, и честно ждал. Тойво ходил за Дмитрием хвостом и всё нудил, что не все смертные плохие.

– Желание твоей матери, – говорил Дмитрий, и Женька кивала, и их теплоход удалялся от берегов дальше и дальше, уходил в туман, и Дмитрий морщился между строк: ненавижу тягомотину, мог бы доставить тебя к месту назначения в два шага, так вот – желание твоей матери пришлось как раз на мою коронацию. Это значит – король обязан явиться на вызов.

– А выполнить желание?

– Если смертный предложит соответствующую плату. Но, видишь ли, мы тогда очень мало спали, и у меня болела голова, и иногда я слал Тойво вместо себя. Отец ушёл в мир людей вместе со своей Мариной, Тойво решил остаться со мной и всё спрашивал: «Как тебе помочь, что можно сделать?» – как будто это он был виноват, что мой отец так накрепко влюбился в его мать. Я говорил: сходи за меня вон куда зовут, кто-то опять решился. Твоя мама просто казалась себе очень некрасивой, а после бала решила, что всё придумала. Тойво с испуга ей подсунул чуть не самый дурацкий вид контракта: тридцать лет… Она старалась, кстати, тебя не любить, чтобы ты не досталась нам. По договору: отдать самое дорогое, что у неё будет через тридцать лет. В теории, разлюби она тебя, мне бы пришлось довольствоваться каким-нибудь кольцом, банковским счётом или фотографией, или к чему там ещё привязываются люди. Муж не подошёл бы, потому что он равный, а договор подразумевает принадлежность.

– Но зачем я вам?

– Честно? Низачем. Тойво мне даже не сказал, что что-то заключил, только недавно вспомнил сам. Это бывает. Пытался мне соврать, что ничего нет, но когда мне врёт кто-нибудь из подданных, пусть даже и брат, у него идёт кровь носом, а в случае брата я её почему-то чую как свою.

– Вы совсем никому не доверяете?

Дмитрий дёрнул плечом и показал ей: как будто видео, только кадры не на экране, а сразу в воздухе.

Его сводный младший брат сидел на полу рядом с Асей в незнакомой Женьке квартире. Как ни странно, Тойво и Дмитрий были похожи: оба темноволосые, тонкокостные. Лицо у младшего сделалось лениво-вдохновенное, будто он сейчас шёл в джинсах клёш по набережной и обнимал кого-нибудь за талию, и шептал на ухо всякое. Женька представила с ним рядом молодую маму и нахмурилась. Младший нажал на иконку «принять» на своём кнопочном ещё телефоне и улыбнулся всем лицом, почти сиял:

– Да, брат мой? Кто, какие гости, у меня гости? Ася? Помилуй, разве бы я без тебя её позвал. Да нет, конечно. Да нет, откуда, какой договор там, тебе кажется. Неправильно донесли. Да я тебе всегда говорил – не слушай сорок. Нет, ну зачем же сразу лживые твари… Ты ко мне? Заскочить? Без свиты, что ли? Слушай, но у меня тут шаром покати. Нет, нету персиков. Пресветлый с тобой, откуда я тебе сейчас возьму салата? Нет, не обиделся. Нет, нет, не избегаю. Послушай, нет, ты сам знаешь, что нет. Ну если только ты прикажешь как правитель. Слушай, а вот если я полюблю земную девушку, ты отречёшься от меня? О нет, не приведу в холм. Ты ещё не в холме? Так уже осень ведь… Да не люблю я никакую смертную, просто так сказал. Да нет, нет, не люблю. Нет, а тебя люблю. Да, буду на совете. Нет, я не отбирал твою добычу, своей хватает. Да, да. До объятия.

Младший нажал «сбросить», зажмурил глаза. Он сидел на полу и еле заметно покачивался из стороны в сторону, будто танцевал. 

– А как вы потом об этом узнали?

– Почуял кровь, явился, расспросил. Он показал мне образ, как я сейчас вам, – в его речи теперь гуляли «вы» и «ты». Женька не знала, что её меньше бесило. Дмитрий тем временем показывал, как он явился:

Тойво вскочил. Отшатнулся назад, как будто заслоняя собой Асю, потом расслабился, поник плечами и сказал кому-то перед собой, кому-то, кого Женька ещё не видела:

– Ты будешь чай?

И пустота ответила знакомым голосом:

– Как это мило, что ты мне соврал и как ни в чём не бывало предлагаешь пищу.

У двери медленно проявлялась тёмная фигура. Он был такой же стройный, как помнила Женькина, с такой же безупречной, будто светящейся, очень бледной кожей, с чёрными длинными волосами и в короне из потемневших сухих листьев. А рост, оказывается, ниже, чем у младшего, зато смотрит хозяином. Да он и есть хозяин тамошних мест, если на то пошло.

Одет был в этот раз не по-королевски: чёрные джинсы, тёмно-серая кофта, на ней надпись «Корона всё ещё моя*» и ниже, мелким шрифтом: «*но это неточно». Кофта была ему велика, рукава закатаны, а в волосах – Женька не помнила такого – седые пряди.

Он прищурился, будто припоминая, вопросительно поднял брови:

– И почему я вынужден сам приглашать себя в твой дом?

Младший коротко поклонился:

– Государь. Любая дверь в твоей земле тебе открыта.

– Здесь ещё не моя земля, и ты это знаешь.

Младший вздохнул. Старший всё подпирал косяк, не переступал порог. Он даже не смотрел на Асю – так, скользнул взглядом, как по декорации, – смотрел только на младшего, не отрываясь. А тот сказал:

– Входите, государь, – и отвернулся к плите.

– То есть как брата ты меня не приглашаешь?

– А ты сейчас ведёшь себя не как мой брат.

Старший разом закаменел – как будто внутри что-то вспыхнуло и сразу же погасло, не прорвавшись на поверхность. Как будто дверью хлопнул – и он правда хлопнул, только не вышел с кухни, а зашёл.

– Тебе с ними хотя бы интересно?

Младший тоже закаменел спиной и так и замер. Он как раз достал из шкафа кастрюльку с длинной ручкой и теперь наливал в неё молоко – оно лилось и лилось.

– Я не рассматриваю смертных в качестве игрушек.

– Ты поэтому из-за них мне врёшь?

– Нет, не поэтому. Я надеялся, что тот договор можно просто спустить на тормозах.

– Нельзя его спустить, – старший уселся за стол, – сейчас не я, увы, решаю эти вещи. На что мне смертная девчонка? У нас Ася есть. Главное, чтобы та другая сама согласилась, тогда сама сможет отречься.

Женька вздохнула и сказала:

– Так не вышло.

– Совершенно верно, так точно не вышло, потому что кто-то боится принимать решения. С другой стороны – откуда вам было знать?

Пока Женька гадала, что ответить, Дмитрий добавил:

– Тойво всё рвётся перебраться к вам насовсем. Там Ася, родная его младшая сестра, там его мать, в конце-то концов, которая, правда, знать его теперь не хочет, но это поправимо. Ах, Евгения, знали бы вы, сколько семей распалось, когда закрыли границы. Потом открыли, а теперь хотят снова закрыть. Кто-то внезапно обнаруживал у благоверной хвост, кто-то отказывался жить на дне речном, и никто никогда не обсуждал прямо. А ещё можно не успеть встретиться с собственным ребёнком просто-напросто из-за разницы во времени. А ещё смертные женщины ведь часто не сообщают, что у них вообще кто-то родился.

Женька молчала. Думала: сколько семей. Думала: если стану когда-нибудь нормальным автором, постараюсь всё это описать точно как было.

 

Голосования и комментарии

Все финалисты: Короткий список

// // //

Комментарии

Нужно войти, чтобы комментировать.